Мы расстреляны в сорок втором (Пархомов) - страница 2

Я становлюсь на колени. Бережно приподнимаю голову товарища. Харитонов едва слышно хрипит и стонет. Кажется, он хочет что-то сказать.

— Мне .. каюк, — произносит он, когда я прикладываю ухо к его губам. — Я знаю…

Он дышит с каждым разом все тяжелее и реже. Задыхается? Быть не может! Бессвязно, торопясь, я бормочу, что ему надо выкинуть эту дурь из головы, что он непременно поправится и будет жить.

— Мы еще погуляем с тобою по Крещатику, — говорю я, не веря самому себе. — Мы еще не раз споем с тобою про черного ворона, помяни мое слово.

И Харитонову, кажется, становится чуточку легче. Он вздыхает. Затем снова — полно, глубоко, всей своей широкой, как бы освободившейся грудью. Но тут по его телу проходит дрожь Он вытягивается, затихает, и глаза его, раскрытые, холодные, становятся незрячими, слепнут. Вскоре они совсем теряют свою синеву.

Все кончено.

И мы обнажаем головы. Мы — семнадцать его друзей, оставшихся в живых. У каждого из нас, я знаю, такое чувство, будто это он виноват в том, что Харитонов умер, а наш черед не наступил и мы еще живы.

Да, теперь нас только семнадцать. Одни погибли. Другие, надо думать, все-таки пробились на восток. А некоторые… Что ж, были и такие, которые побросали оружие и разбежались по домам. Нас же судьба уберегла от гибели только для того, чтобы разбросать по лагерям, откуда нас затем выудили поодиночке и согнали под Никольскую слободку. Увидят немцы тельняшку, заметят татуировку на груди — и сразу волокут: матрос, матрос…

Так мы очутились в этой черной продымленной клуне. Здесь-нас держат отдельно от других пленных. Возможно потому, что нас боятся. Но скорее всего потому, что мы обречены. Толком, однако, этого не знает никто из нас.

Сейчас зима, февраль, и мы лежим по целым дням, тесно прижавшись друг к другу. Лежим на прелой соломе, перемешанной с навозом, которая пахнет чем-то кислым и приторно-сладким одновременно. Вокруг нас стоит густой гнилостный запах. Он преследует нас повсюду.

Я смотрю на товарищей. Запавшие щеки, восковые и фиолетовые лица. Все заросли жесткими волосами до самых глаз. В клуне всегда полумрак, и кажется, будто ее наполняют безликие тени, призраки. Они ворочаются, переползают с места на место, подгребают под себя солому, что-то бормочут.

Вот уже вторую неделю я не выхожу из клуни. Прошло то время, когда, несмотря на собачий холод, мы ежедневно совершали небольшие прогулки в своем отрепье. Раньше старший лейтенант Семин следил, чтобы каждый из нас бывал на воздухе. Но с тех пор, как затравили Тимохина, а Семина свалил сыпняк, все пошло кувырком. Боцман Сероштан настоял, чтобы никто не выходил из клуни без его на то разрешения. Сероштан осторожен. Он не хочет, чтобы мы шутили с огнем. В самом деле, охранники озверели от холода и скуки. Они не прочь позабавиться. Того и гляди спровоцируют, как Тимохина, и, когда ты выйдешь из себя, — пристрелят. Как-никак, а это для них развлечение. Надо же на ком-нибудь выместить злость. Так что лучше уж не попадаться им на глаза.