Стал я мягче? Еще частенько срываюсь, жестокость накатывает, подозрительность излишняя, как паутина, липнет к очам. Несправедлив бываю. С тем же Скворцовым, с Игорем Петровичем. Раздражаюсь на него, противоречу без причин, зло срываю — опосля плена особенно, вспоминаючи бои на заставе. Как будто начальник заставы повинен в июне. Не он, что ль, дрался наравне с пограничниками и даже храбрей всех? Не пожалел его, выложил про Иру, про Женю. А тут еще Лидка примешалась, радость моя. Вот мягче становлюсь. А для пользы службы ли это? А? С тем же Будыкиным как? Прикажете проявлять мягкотелость? Башку на отсечение: перебежал к фашизмусам, к полицаям либо к националистам, еще подаст свой поповский голосочек, наведет врагов на след. Суду все ясно: отец Аполлинарий — дезертир, изменник Родины. Подозревал его с самого начала. Верхним чутьем, как ищейка, угадывал. Есть, однако, и моя вина, что он убег. Проворонил, и мои хлопцы подкачали. Мордой бы нас об стол за это, культурно выражаясь. Прав комиссар, надо было выпустить листовку. Командир воспротивился. Вот и не хочешь, а будешь ему прекословить. Хотя мягкотелым его не назовешь…
Будыкин валялся на кровати в портянках, сапоги все же скинул. С усилием натягивал их, теперь еле стянул, словно ноги, пока выходил на волю, распухли, утолщились. Но за болезнь он не растолстел, а отощал. И ослабел здоровски, прошелся по двору — пошатывало, как пьяненького. Сегодня впервой выполз на волю. Благо Мария Николаевна, тетя Маша, отлучилась в деревню. Она не дозволяет ему выходить из хаты, даже еду норовит в постель подавать, но он уже не хворый, хватит ваньку валять. Будыкин лежал навзничь, и кадык у него двигался, будто он сглатывал. Но он не сглатывал, кадык ходил туда-сюда сам по себе. И сами по себе шевелились пальцы в портянках. В оконце скреблась ветка, под полом скреблась мышь. В хатенке, натопленной с утра, но выдуваемой ветром, было прохладно. Укрыться б одеялом, однако сперва нужно скинуть гимнастерку и шаровары. В теле была вялость, и думалось вяло: «Надо бы помыть сапоги, уснуть. Перед обедом тетя Маша разбудит». Сперва звал хозяйку мамашей, потом застеснялся: какая она ему мамаша, у нее свой сын, Стась, который служил в Гатчине, под Ленинградом, а Поля Будыкин — кто он ей, выбрел из лесу и сел на шею, хворый. И стал звать ее: тетя Маша. Пора слезать с ее шеи, уже неделю сидит. Пора уходить. Куда уходить? Где его ждут, ненаглядного?
Мышь заскреблась сильней, скрипнула доска в порожке, за дверью. Будыкин напрягся: кто-то идет? Никто не шел, половицы и доски скрипят в избушке на курьих ножках от старости, от ветхости, сами по себе. Ветка заскреблась в окно громче прежнего, и он опять испуганно напрягся в ожидании: кто-то стучится? Никто не стучался, кроме яблоневой ветки. Будыкин повернулся к оконцу: ветка была скрюченная, в переплетении веточек-отростков, как спутанная колючая проволока. Такой проволокой германцы уважают огораживать свои лагеря, куда Поля Будыкин может угодить запросто. Ветку надо бы отрезать, подгнившие доски заменить бы. Хоть бери в руки ножовку с молотком. Мог бы это сделать младший сын Марии Николаевны, Стась, он же до армии был плотник. Но Стась аж под Ленинградом — если живой, — а у Будыкина кишка тонкая, кирзачи и те еле-еле стащил. Переболел. Но теперь здоровый. И нечего тут рассусоливать, пан Будыкин. Утречком его покормила Мария Николаевна. Не с ложечки, как кормила пани Ядвига, тогда он был раненый, нынче не раны, хворь простудная, и та уже вышла. Угораздило ж его заблудиться, расхвораться, кадровый сержант называется. Тетя Маша подала ему тарелку с вареной картошкой и ломтиками сала, протянула добрый ломоть поляницы и вилку с обломанными зубцами, сказала: «Подкрепляйся, сынок, я скоро обернусь, за продуктами пойду».