Он выхватил из ножен шашку, клинок тускло блеснул в свете электрических фонарей, гуляющие по аллее в ужасе шарахнулись, ужас был и на зелено-бледном лице милиционера, смотревшего на него. На ремне, сзади, у милиционера висела кобура, но то ли она была пуста, то ли милиционер забыл, что может вытащить наган и образумить человека, махавшего перед ним шашкой. Да так и двинулся вперед с шашкой — хрипло дыша, косолапя, бренча шпорами. Гнев слепил и толкал его, но чем он дальше продвигался, тем неверней становился шаг, его покачивало все сильнее. У скрещения аллей кто-то выскочил из тени фонарного столба, дал ему подножку, и он грохнулся, выронив шашку. Попытался приподняться, нашарить ее, однако несколько человек навалились, скрутили руки. Он напрягал мышцы, бился, скрипел зубами, выкатывал белые от бешенства глаза. И вдруг расслабился, затих, процедил:
— Пустите…
— Дудки, бузотер, — сказал сочный бас. — Мы тебя еще повяжем!
Они ремнем связали ему руки за спиной. Поставили на ноги. Пошатываясь, он оглядел их: старший лейтенант и два сержанта, армейские, с нарукавными повязками, патруль. Из-за их спин выглянул милиционер, сказал скрипуче, с отвращением:
— Он же ж вдребезину пьяный!
Гнев отливал от головы, от сердца, и отрезвляюще засаднила мысль: мог зарубить? Старший лейтенант, обладатель сочного баса, подошел вплотную, расстегнул у него кармашек гимнастерки, вытащил документы.
— Скворцов. Игорь Петрович. Лейтенант. Ну что ж, поведем в комендатуру, там разберемся…
Но прежде чем они двинулись, сопровождаемые уже набежавшей толпой, милиционер сказал вполголоса:
— Срам-то какой, пограничник…
И Скворцов подумал как-то вяло, отрешенно: «Это верно, срам. На весь округ срам…»
… Он застонал, и все отошло, и перед глазами — книжный шкаф, за стеклом стопки книг, в углу комнаты — железный ящик, заменяющий сейф, на письменном столе — раскрытая пограничная книга. Он в канцелярии своей заставы, а не в львовском парке, будь неладны эти парки, — это был сон. Но вместо того чтобы вздохнуть с облегчением, Скворцов закусил губу — не охнуть бы горестно, не выругаться бы, зло и безнадежно. Ведь то, что привиделось во сне, было с ним и наяву. Записывал в пограничную книгу свой выход на границу, за сутки намотался зверски, веки слипались, решил прилечь на пяток минут — и уснул. И увидел все, как оно происходило пяток дней назад. Скворцов повернулся на бок, диван заскрипел пружинами, одна из них уперлась в бедро, сломанная, колючая. Поглядел на окно: в белой стене оно глухо синело прямоугольником, из раскрытой форточки текла свежесть, будто сдобренная соловьиным щелканьем. Женя говорила: «Соловушки», — а его называла: «Скворушка». Ах ты, Женя, Женя, из-за тебя и заварилось-то, ну не все, так многое. Скворцов не выдержал, вздохнул. За окном прошуршали шаги часового. В комнате дежурного скрипнули стулом, и снова тихо, только соловьиное пение. Впрочем, не только: на селе забрехала собака, на прибугских болотцах заквакали лягушки. И еще дальше, на польской стороне, урчание машин. Которую ночь урчат… Скворцов встал с дивана, потянулся с хрустом. Тело ныло, голова была тяжелая, нехорошая. Во рту сухость и горечь. Подойдя к столу, Скворцов налил из графина воды. Звякнул пробкой, взял граненый стакан, отпил. Противно: тепловатая, отдающая спертостью. Забывают менять, что ли? Лень лишний раз прогуляться к колодцу? А то было: из такого же граненого стакана пил водку. Мерзость! И сейчас помнит ее: теплая, как эта вода, вонючая, дерущая горло, еще бы не драть, если в бутылке на донышке лежали два красных стручка. Горилка з перцем… Тогда в городской комендатуре дежурный комендант — капитан с усиками-стрелками — долго разглядывал Скворцова, затем подошел, обнюхал почти по-собачьи, изрек: