Когда родился третий их сын (Хесус, малыш), Педро Пауча сказал ей:
— Вот подрастет малыш, и мы с тобой вдвоем сядем в поезд и отправимся в Альхесирас. А оттуда пароходом до Танжера. Это по ту сторону моря, в Африке. Там у меня есть родственник. Если ты не против, мы поживем у него две-три недельки. Посмотришь страну. (Его размеренный, спокойный голос звучал как-то по-особому, так говорят о решении, которое долго зрело, так говорил он некогда со старшим сыном, когда тому пришло время выходить в море.) Моего танжерского дядюшку зовут Теодоро. Он торгует на рынке фруктами. Он вдов и беден. Надеюсь, ты с ним отлично поладишь.
Но малыш, казалось, рос недостаточно быстро, и Педро повторял свое обещание насчет Африки каждые три года. Обещание навсегда так и осталось обещанием, но оно вскормило иллюзиями короткую молодость Аны Паучи.
Когда же малыш Хесус настолько возмужал, что уже мог выходить в море вместе с отцом и двумя братьями, когда это свадебное путешествие стало наконец вырисовываться на горизонте, на Ану Паучу обрушилась война и унесла в своем бешеном потоке все, что у нее было. Не только мужа и сыновей. Ее иллюзии тоже.
Ее жизненное пространство было ограничено несколькими квадратными километрами — деревней и округой, единственной местностью, знакомой Ане Пауче. Там она родилась. Там прошла жизнь. Точнее там прошла вся ее семидесятипятилетняя жизнь. Если только это означает — жить. Но такой вопрос никогда не приходил ей в голову. Столько людей вокруг нее не имели лучшей доли! Так что не на что сетовать.
Если б мне остались хотя бы их могилы, думала она. Для чего нужна жизнь, отяжеленная смертью близких, если ты не можешь хоть немного облегчить свое одиночество на родных могилах?
А может, это и к лучшему. Зачем отягчать горечь мертвых, добавляя им горечь живых?
Пусть покоятся в мире, говорила себе Ана Пауча.
Маленькая и черная — муравей, слившийся с серым пейзажем железной дороги, — Ана Пауча идет навстречу своей ледяной судьбе. Она не знает, что Север — холод. Правда, чрезмерное тепло ей тоже неведомо. Уже давно ее иссохшее с годами тело, почерневшее, словно забытая на дереве слива, не страдало от жары. Даже под самым палящим солнцем (солнцем ее родной деревни), под которым зерно и виноград созревают на месяц раньше, чем в других местах, ее всегда немножко познабливало, всегда с наступлением ночи она дрожала. Летом и то спала под одеялом, лишь второе откладывала в сторону. Порою даже случалось, что она вставала на рассвете, чтобы согреться чашкой бульона. Лишь на несколько минут ее бросало в жар, и тогда она расстегивала лиф и обтирала пот. Педро, заметив, что она вечно дрожит как щенок, обычно крепко сжимал ее в своих объятиях, чтобы она могла уснуть. В то время ей было всего тридцать пять лет. Через пять лет мужа уже не было рядом с нею, чтобы согреть ее своим теплом, и началось неотвратимое остывание — так остывала бы планета, если б ее перестало согреть солнце.