Лошадь понесла в сторону, увязая в забоях, и переметчик, застрявший ногою в стремени, волочился по снегам, покрывался белыми морозными пеленами, сейчас похожий на громадную чучалку[96] , обшитую домотканым полотном. Сумароков спохватился, поскакал в станы, часто оглядываясь на городище, там скоро зашевелились, погнали табун к ви?ске, где были пробиты майны.
Старец Геннадий, забыв Доната, торжествующе смеялся, медленно уходя лестницей. Донат так и оставался на полу, опершись затылком о замерзшие дерева, и тупо глядел, как медленно, неторопливо исчезал в провале старец; и когда скрылась черная скуфейка, Донат длинно застонал и торопливо выглянул наружу. Лошадь забилась в снега и сейчас, тупо полуобернувшись, разглядывала седока, наполовину утонувшего в заносе. Потом набежали казаки и, не снимая Авраама, увели лошадь. Инока с головою запихнули в рогозный куль, вервью завязали у щиколоток и подвесили за сук ближнего дерева, чтобы ночью не заели звери.
Вот и пролилась кровь, но отпустило ли душу Доната? Он прислушался к себе и ничего не почувствовал, кроме пустоты в теле и мертвого, больного гула в висках. Если весь народ представить как великанское ветвистое дерево и ежели отпал вдруг еще живой сук под секирою дровосека, то отозвалась ли эта боль в великане и в каждом его суке? Донат, не глядя на людей, прошел посадом за монастырские ворота и опустился к себе в келейку с намерением лечь спать. В своей келье молился Елизарий по убиенному сыну. Зубы болели от жеваного свинца, и запах его не давал сосредоточиться на молитве. Городище встревоженно гудело, посельщики семьями тянулись в монастырь, заполняли просторную церковь, где с амвона читал проповедь апостол Геннадий. Лицо кривого апостола было багровым и мокрым, горб возвышался над теменем, и старец казался двухголовым. Он рисовал картины грядущих ужасов с такою страстью, что горение сообща, это огненное страдание, уже виделось праздником. Более слабые духом успокаивали себя тем, что все еще обойдется, но, однако, невольно обшаривали взглядом высокие стены, обнесенные толстыми лиственничными ряжами, примерялись к узким продухам и крохотным зарешеченным оконницам. Но они оказались настолько малы для взрослого мирянина и столь далеки от земли, что вселяли еще большее уныние. Многие же пели псалмы и криком взбодряли себя к кончине; иные уже с неделю постились, и чистая утроба принимала предстоящее испытание с веселием и нетерпением. Да и то говорится: на миру и смерть красна.
А команда тем временем сметала сенные копны на сани и, толкая возы пред собой и прикрываясь ими, начала приступать к посаду, кучно и часто паля из винтовок. Осада шла по всем законам военного искусства, и Сумароков, потрясая сабелькой и нимало не боясь смерти, гарцевал перед казаками, рискуя попасть под свою же пулю. Выстрелом из пушки подожгли крайнюю избу посада, она загорелась бездымно и ярко длинным узким пламенем. Казаки тем временем приставили лестницы, влезли на стену, но по ним никто не стрелял, никто не метал каменья и не поливал кипящей смолою. Спокойно открыли ворота, исправник со своим войском вступил в пустынное Беловодье. Ни души в посаде, ни живого человечьего голоса, никто не встречал победителя хлебом-солью и восторженными криками, и лишь собаки, сбившись в стаю, тоскливо выли возле запертых монастырских ворот, из-за которых доносилось мерное пенье.