Палач все так же ходил по эшафоту размеренно, неторопливо, он играл на сцене один и сам выстраивал драму по своему разумению. Палач и король в одном лице соединились: он мог миловать, мог и в гроб вогнать. Никто во всем мире не мог сейчас остановить палача, дать меру его гибкой руке и жалости окоченевшему сердцу. Палач вошел в роль и поразился тому истинному глубокому наслаждению, что вдруг овладело им. Он налаживал дыбу, устанавливая ее под назначенным углом, – и это доставляло сладостное чувство. Он будто к недозволенной прекрасной женщине сейчас пробирался в спальню, робея слегка, но и млея оттого лишь, что никто его не схватит за руку и не осудит. Ему ремесло надо показать, похвалиться уменьем, развлечь толпу, вызвать из разомлевшей несчастной утробы, распяленной на кобыле, такой собачий вой пощады, который бы пробил все закутки Торговой площади и отозвался бы в каждой заблудшей душе, втайне помышляющей о грехе.
Палач освободил Доната от цепей, подвел к кобыле, предупредительно помог возлечь на доску, пахнущую чужой кровью, и принялся прикручивать ремнями руки и ноги. Тело Доната взмолилось, взбунтовалось. Даже в самые несчастные мгновения так не приневоливали его ширококостную натуру. Донат напрягся, и как ни бился палач над распростертым телом, не мог плотно прижать его к кобыле.
– Ты поддайся, ну что ты кобенишься, собака? Ты поддайся, – просительно шептал палач, жарко дыша в затылок арестанта.
На какое-то мгновение он даже растерялся, не зная, как поступить и к кому воззвать, чтобы помогли. Но кто хозяину помощник в его-то доме? Назвался груздем – полезай, дружище, в кузов и не жалуйся.
– Вот и не поддамся, Июда. Королю бы поддался, а тебе нет. – Донат вдруг уверился, что охотнее бы принял смерть от вора.
– А я из тебя все одно душу вон!
– Вон и не вон. Тебе сопли на кулак мотать, а не спины чесать.
Палач со злостью задрал рубаху к голове жертвы, спустил исподники, заголив филейные мяса. Крепко замешан мужик, и постная воздержная жизнь лишь задубила шкуру. Палач приценился к телу, заметил крохотное родимое пятно и решил первый ожог положить на родовую отметину. Пусть все отзовется в злодее, перевернется в нем, и, как знать, от того удара сразу отлетит его собачья душонка в ад. Наступила жуткая тишина, даже базар, казалось, замолк и вымер; все оторвались от заделья, от своих расчетов и рукобитий, от прилавков и торговых лотков и застыли в ожидании. Донат, распяленный, лежал на наклонной доске, чувствуя ласковое солнце. Он не видел себя со стороны и не знал, какой он сейчас униженный со спущенными на сапоги портами и небрежно задранной на голову рубахой. Неряшливо обнаженный, он худо походил сейчас на человека, и отчетливо видимые, еще не старые мяса приковывали взгляд и вводили в некоторое смущение, отчего случайные барышни отворачивали голову и подсматривали украдкою. «Скорей бы кончал, что ли, – подумал равнодушно Донат. – Тешится, сладострастник. Поди, с бабами не может, вот и тешится на чужой шкуре. Живым не отпустит». Подумалось, будто о ком другом. За долгие годы мыканья на белом свете Донат так притерпелся к лишеньям, худо воспринимал их, принимая уже за истинную полнокровную жизнь. Есть сухарик и глоток воды, не болят кости, не жжет грудину – вот и хорошо. Он приучился жить без крыши над головою и без женского догляда, он стал истым странником, коему пологом служило чистое небо, а периною сама земля. «Чего робеть? Ну посекут, шкуру спустят, разделают мясо по сортам. Эко диво! Донат, Доня, Донюшка, а ну воспрянь! И неуж труса празднуешь? Хвалился же: с радостью лягу на плаху. Еще и спины не почесали, а жмуришься».