Лицо для Сумасшедшей принцессы (Устименко) - страница 34

Да, она была невозможно упряма, невозможно храбра, невозможно горда, но и позабыть ее тоже оказалось невозможно! Впрочем, почему же была? Принцесса есть и сейчас, но Генриху она так и не принадлежит… Барон уже не в первый раз неловко пробовал подобрать слова, точно передававшие бы его мучительную тоску по ныне далекой Ульрике. Отчаянное уныние, терзавшее израненное, очерствевшее от несправедливого отказа сердце. Но красивые слова не собирались слушаться того, кто привык управляться с рапирой, а отнюдь не со стихами и оказался так наивно несведущ в делах сердечных. А страдающей душе срочно требовалось отвлечься хоть на что-то малозначительное – лишь бы только не думать ежеминутно о ее зеленых смеющихся глазах и малиново-сладких губах, чаще всего сложенных в ироничную усмешку. Увидит ли он ее еще когда-нибудь? Или ему суждено уже никогда ее не встретить?

Как заставить себя ровно плыть по течению,
Как свести две дороги – к пересечению?
На ошибках друг друга жестоко учиться,
Выжигая любовь – нелюбовью лечиться.
Только жертве подобной цена – лишь полушка,
Если ночью от слез намокает подушка.
Исчерпались до дна и поэма, и проза.
Кто кого пережмет – слишком жесткая поза.
Упустили свой шанс, нужных слов не сказали,
Нелюбовью себя за любовь наказали…
Как удар по лицу – мы поставили точку,
Только сладко ль теперь выживать в одиночку?
Каждый глупо решил показать свою твердость,
Ты, не дрогнув, любовь променяла на гордость,
Я с насмешкой сказал: «На потеху народу
Я отрину любовь. Выбираю свободу…»
Мы теперь далеки, наши чувства не с нами,
Не умея прощать, мы играем словами,
Только чаши весов, замерев навсегда,
Уравняли «когда-нибудь» и «никогда».
Я спросил: «Нам когда-нибудь встретиться можно?»
Ты ответила: «Нет. Никогда. Невозможно».
Мы пытались забыть, мы не думать хотели,
Но любовь истребить до конца не посмели.
Мы с тобою в объятьях любовной тоски,
Навсегда далеки, но навеки близки.
Вроде слиты в одно и, однако, не схожи —
«Никогда» и «когда-нибудь» слишком похожи…[1]

Ни о чем другом Генрих теперь и думать не мог. Рожденная в сердце песня легкокрылой птицей рвалась в поднебесье, лишая барона воли и желания к дальнейшему существованию. И только тяжелая, монотонная физическая работа немного уменьшала давящий на душу груз, переводя его в спасительную, отупляющую усталость до предела измотанных мышц. Труд стал для него лучшим лекарством, а скорее – сильнейшим одурманивающим наркотиком, успешно заглушающим болезненные воспоминания и подавляющим несбыточные мечты. Поэтому и трудился повелитель наравне со всеми от самого восхода солнца и до его заката. А потом бездумно, словно подкошенный, валился в свою одинокую, никем не обогретую постель и засыпал глубоким сном без сновидений.