Нет, не слушаю я тебя, Селяхаттин, но он ведь говорил не для меня. Они поймут, что от воли Аллаха не зависит ничего, и увидят, что все зависит только от них самих; интересно, какими они станут, Фатьма. узнав, что страх и смелость, преступление и наказание, действие и бездействие, хорошее и плохое — в их руках? Он говорил это и, словно сидел не перед своими бутылками за обедом, а за письменным столом, внезапно вставал, начинал шагать по комнате и выкрикивать: они станут такими, как я в молодости; от страха у них будут связаны руки; они не смогут доверять своим мыслям; и будут в ужасе от своих мыслей — ведь они поймут, что другие думают то же самое, и, боясь обмана, они будут чувствовать себя виноватыми, и вот тогда все рассердятся на меня — человека, который довел их до этого, и чтобы скорее избавиться от этого кошмара, они прибегут, да, прибегут ко мне, к моим книгам, к моей 48-томной энциклопедии, потому что у них не будет иного выхода, и они поймут, что настоящей святыней теперь стали эти тома и я, Фатьма. Да! Почему бы мне, доктору Селяхаттину, не стать новым богом всех мусульман в двадцатом веке вместо Аллаха? Ведь наш бог теперь — наука, ты слушаешь меня, Фатьма?
Нет! Потому что думаю, даже слушать теперь — грех, поэтому я съела противный лук-порей и картошку с мясом, приготовленную Реджепом. и. положив себе в миску ашуре,[49] удалилась в соседнюю маленькую холодную комнату. Там и сижу, сжав ноги, чтобы не замерзнуть, и медленно ем своей маленькой ложкой ашуре. Гранатинки, фасоль, горох, сухой инжир, кукуруза, черные изюминки, фисташки, и все это слегка полито розовой водой. Как приятно и вкусно!
Не спится. Я встала с постели. Хочется ашуре. Подошла к столу, села. На столе бутылочка одеколона. Прозрачная, хоть и не стеклянная. Когда вчера днем впервые увидела ее, решила, что стекло, но, как только прикоснулась, поняла, что нет, стало противно, спросила, что это такое, и Нильгюн ответила: теперь нет стеклянных бутылочек, Бабулечка, и они, не слушая меня, натерли мне этим запястья. То, что хранится в пластмассовой бутылке, может придать жизни вам, но не мне. Я не сказала им этого — не поймут. У вас всех пластмассовая душа, мертвая и гнилая! Скажи я так — они бы, наверное, засмеялись.
Они все время смеются. Какие странные эти старики! — смеются; как вы, Бабушка? — смеются; вы знаете, что такое телевизор? — смеются; почему вы не спуститесь и не посидите с нами? — смеются; какая у вас красивая швейная машина! — смеются; у нее еще и педаль есть! — смеются; почему вы в кровать с собой палку берете? — смеются; давайте покатаем вас на машине. Бабушка! — смеются; какая красивая вышивка на вашем халате! — смеются; почему вы не голосовали на выборах? — смеются; почему вы все время роетесь в своем шкафу? — смеются; если я спрашиваю — почему вы всегда смеетесь, то, глядя на меня, они опять смеются, смеются и говорят — да не смеемся мы. Бабушка, и снова смеются. Наверное, потому, что их дед и отец всю жизнь плакали. Скучно.