– Нет, не дома. Лучше где-нибудь еще. Пожалуйста, если вам не трудно… Например, на Пушкинской. Около памятника. Я там рядом работаю. Подбегу в перерыв.
Женщина говорит дребезжаще-прерывисто. Я чувствую, как она боится, что я могу отказать. Признаться, сперва я так и собирался сделать. С какой стати я должен тратить свое личное время, переться черт-те куда, если сам Гарик даже не удосуживается выкроить минуту и перезвонить мне. Но подумал о своей маме, почему-то о Вере и о том, что эта Алевтина Николаевна ни в чем не виновата передо мной, а свободного времени на самом деле у меня вагон и маленькая тележка в придачу…
В общем, я соглашаюсь и, выслушав ее приметы: «темно-синее пальто с песцовым воротником, меховая шапка», добросовестно перечисляю свои: вязаный «презервативчик» и турецкий «пилот». И уж после, положив трубку, думаю запоздало, что опознаю ее раньше, потому что нет ничего на свете зауряднее моих «примет».
Я прихожу вовремя, но она уже ждет, нервно переминаясь с ноги на ногу. Я узнаю женщину издали по описанию, оказавшемуся, впрочем, в моей голове слегка приукрашенным. Среди милующихся парочек нервно переминается с ноги на ногу сухонькая, сморщенная, сутуловатая женщина в видавшем виды пальтишке с обесцвеченным, вылезшим кое-где воротником, который полвека назад, по-видимому, был песцовым, и напоминающей драного кота шапке. Гарик совсем на нее не похож. Разве что-то неуловимое… Я окликаю женщину по имени. Она вскидывает голову и, сощурив припухшие, покрасневшие от слез или бессонницы глаза, улыбается, но как-то жалко, вымученно, забормотав извинения за то, что отрывает меня от дел… Мне становится неловко, будто эта Алевтина Николаевна прочла мои недавние мысли… А она зачем-то твердит, что растила сына одна, без мужа, что, кроме Игорька, у нее никого нет… И вдруг начинает беззвучно плакать, вытирая сморщенное личико рукой в шерстяной варежке…
Прохожие смотрят на меня с осуждением, словно я – причина всех несчастий этой немолодой усталой женщины. Должно быть, думают, что она – моя мать, а я – законченный негодяй, раз позволяю ей вот так стоять и рыдать в старую варежку. И сам я начинаю чувствовать непонятную вину. Не могу видеть, как плачут женщины, особенно маминого возраста. Я неловко касаюсь ее плеча, спрашиваю, что случилось. Она поспешно вытаскивает платок, вытирает глаза, шумно сморкается, вновь бормоча извинения. Меня прошибает горячий пот. Такое ощущение, словно я на передовой. Наконец она начинает рассказывать. Сбивчиво, взахлеб, точно стремясь со словами выплеснуть всю накопившуюся боль: