И дядьки тоже договориться не могли. Дядька сверху, который нам машинку швейную чинил, говорил, вот, мол, какой же я алкаш, ты на голубятника посмотри. Дядька снизу, который воду пускал, ругался, что голубятник и стопки не выпьет, стыдоба, а не мужик.
Про голубей никто не говорил, разве про то, что гадят сверху.
Десять лет его весь двор бранил, потом позвонили, чтобы за ним машина приехала. Увезли из дома голубятника и вытолкали в окно голубей. Забили стекла фанерой, чтобы те не вернулись.
Это они все белье на чердаке вешать хотели. Двадцать лет их белье сушится.
В дом он обыкновенно входил с полными карманами, даже если с утра в них не было ни крошечки, потому что умел и любил подбирать.
Нос его на ходу тянулся к земле, за ним опускались глаза – наши улицы приятны зрению более, чем обонянию, – лицо его приобретало все более неестественное выражение, набухая с каждым шагом, и постепенно теряло какие-либо черты; друзья не сразу открывали ему на стук, шарахаясь от зрячей дырки в двери, а даже если и пускали в дом, то приветствовали только после того, как он подходил к какой-нибудь тумбочке или коридорному комоду и начинал по одной выкладывать свои находки: игральные карты, шахматные фигуры, бубны, пуговицы и оловянных солдатиков. Тогда все взмахивали руками: «Ах, Петр, ведь это вы!» – и наконец приглашали его пройти.
В двенадцатый день, когда он неспешно шел на службу по Советской улице, его взгляд уцепился за блеснувшую в строительном мусоре гильзу. Поворачивая за угол, он был счастлив, хотя уже позабыл про нее, и гильза бултыхалась в его кармашке одна. Было рано, и, кроме нее, в кармане не было даже руки. И хорошо, что не было.
Потому что, как только гильза согрелась о бедро, из нее посыпались крохотные черные жучки. Жучков было много, столько, что человек не сочтет, а жук и не подумает, и были они голодные – но на счастье эта порода не любила есть людей. Жучки ели шерсть, и ели хлопок, и были в восторге от фетра.
Когда он шагнул на порог своей конторы, служащие рассмеялись и смеялись так, пока он шел до кабинета, и продолжали смеяться, пока он не запер дверь изнутри. Дверь была застеклена, и когда кто-то переставал смеяться, ему достаточно было подойти к застекленной двери и легко, пусть даже мельком посмотреть сквозь нее – радость возвращалась. Он сидел за письменным столом в пиджаке, шляпе, сорочке и маечке под ней, и все это было мелко-мелко изгрызено, и одно выглядывало из-под другого, и дыры были тонкие и аккуратно круглые.
Петра прозвали Сыром и дразнили, выкрикивая это слово в розетку.