— Ладно, поговорю. А ты тоже хорош. Раскис! Хуже бабы. Гордость иметь надо.
Когда Николаша вышел, Лукашин, волнуясь, подошел к Анфисе:
— Нам поговорить надо…
— Мы свое отговорили… — Голос Анфисы показался ему усталым, безразличным.
— Анфиса, пойми, я через три дня уезжаю…
Он слышит глубокое дыхание.
— Через три дня… — Голос Анфисы дрогнул.
Но вслед за тем она спокойно сказала:
— Ну, счастливого пути, Иван Дмитриевич.
— Фиса, дорогая… — Лукашин схватил ее за руку.
Анфиса резко вырвала руку, гневным шепотом опалила его:
— Постыдился бы!
Скрипнула дверь. Кто-то вошел в контору.
— О нас не беспокойтесь, Иван Дмитриевич, — сказала громко Анфиса. — А в дорогу вас соберем. Кладовщик масла, мяса даст. За добро добром платят…
Лукашин, едва не сбив какую-то женщину, кинулся к двери и выбежал из правления.
Поздно вечером он долго ходил около дома Анфисы. В полузакрытом окне горел свет. От белой занавески на всю улицу отбрасывалась тень Анфисы. Она сидела сбоку стола. «Сейчас постучу в окно», — решился наконец Лукашин и осторожно, боясь наступить на тень, стал обходить ее. В том месте, где начиналась линия лица Анфисы, он остановился, нагнулся к земле и, улыбаясь, провел рукой по прядке волос, съехавшей на лоб. В тот же момент за спиной вырос какой-то человек:
— Кто тут пьяный — на ногах не стоит?
В отблесках света Лукашин узнал Федора Капитоновича.
— Тут… искал… ножик потерял…
— А ножик-то какой?
— Ну какой, какой… Ножик с ручкой…
— А может, с двумя? — лукаво усмехнулся Федор Капитонович. — Я еще тогда у прясла приметил… Ну, ищите, ищите… Помним — были и мы рысаками.
«Пронюхал, старая лиса! Наверно, вся деревня знает. И Новожилов намекал…»
Он постоял немного в раздумье и, зло махнув рукой, зашагал прочь, но, отойдя метров сто, снова остановился и, прислонившись к изгороди, долго глядел на окно Анфисы…
В день отъезда Лукашина Анфиса с утра уехала на сенопункт. Она боялась, что не выдержит, по-бабьи разревется на людях.
Днем, подхлестываемая работой и людьми, она лихорадочно хлопотала: отправляла подводы с зерном, бегала из бригады в бригаду, работала на молотилке, проверяла силосные ямы. Но когда наступал вечер, она со страхом думала, что будет еще ночь, когда ничем нельзя заглушить своих страданий, некуда убежать от самой себя.
Она осунулась, почернела. Марфа Репишная допытывалась:
— Говори, что с тобой. На тебе лица нету. Но разве пожалуешься, расскажешь кому, что тебя на другую променяли, в душу тебе плюнули? Ей хотелось верить настойчивым и горячим заверениям Лукашина, потому что, как ни чернила она его в своих мыслях, она по-прежнему и даже еще больше любила его, но стоило ей вспомнить тот вечер в избе Варвары — и снова гнев и отвращение закипали в ее душе.