Если все пойдет плохо, он родится, заранее ненавистный, в октябре 1897 года. Вмиг возникая по воле воображения, ненависть не проходит сразу. Клеман никогда об этом не думал.
Когда я был маленьким и мы еще жили в Шайо, я часто прятался в каком-нибудь уголке, чтобы поиграть «в четырехглазку», которую сам придумал, хотя это была даже не игра. Просто нужно смотреть на мир по очереди то одним, то другим глазом (главное — сквозь кольцо), наслаждаясь двойственностью вещей, удвоением перспективы, апофеозом и крахом Евклида, высшей шизофренией. Я опробовал множество вариантов собственного открытия, обычно притаившись на винтовой лестнице, где почему-то всегда пахло свежей краской. Она вела к навощенной площадке, куда свет поступал через окно в потолке. Площадка возвышалась над кладовкой для белья — таинственной комнатой, где в кучу были свалены чемоданы и чехлы: целый мир. Меж двумя стенными шкафами открывалась дверь той, кого всегда звали Паучихой.
Не знаю, зачем я говорю здесь о Паучихе. Конечно, она играла большую роль в моих детских грезах, и разумеется, я часто играл на ней в четырехглазку, но почему она всплывает из-под черного крепа воспоминаний именно сейчас?
Истина — часть речи, обойденная молчанием. Скрытный, точно сердцевина двойного цветка, Клеман замыкается в нескромном взгляде, притворяясь, будто Расцветает, дабы обмануть наблюдателя. Поэтому он ворошит свои детские воспоминания о двусмысленной игре в четырехглазку, которую придумал, случайно подслушав название рыбы.
Она была бедной родственницей — не неимущей, а человеком, пребывающим в положении бедной родственницы. Паучиха не могла выполнять иной функции. и все сопутствующие: богомолка, кузина, путало, калека, кружевница-дилетантка и, особенно, чудом исцеленная, — служили только дополнением. Долгие годы Паучиха занимала комнату на подсобной лестничной площадке, стерильно чистую и заваленную предмета ми культа.
Вначале виднелся только живот — луковица, обтянутая черным шелком. Затем — худые, искривленные конечности, и, наконец, череп. Говорящий. Сквозь зубы череп шипел: — Да будет благословенен плод вашей утробы.
Точно также он шипел «Поделом!» каждой встречной беременной женщине, пока Паучиха выезжала в фаэтоне — еще до лурдского чуда. Дело в том, что причащаясь под колокольный звон и гнусавые церковные гимны, Паучиха исцелилась от жестокой болезни неясного происхождения, от клинически неопределяемого, но отвратительного на вид недуга. С тех пор ее живот резко переходил в зад, а конечности стали почти прямыми: она бегала и пела, перебирала четки перенесенных хворей перед врачами, что собирались в приемных кабинетах, провонявших эфиром, заказывала благодарственные мессы в часовне на улице дю Бак, тиранила своих благодетелей и принимала нескончаемую череду посетителей. А затем однажды вечером, выкрикивая что-то невразумительное, но как можно было догадаться, ужасное, она упала с винтовой лестницы и полетела кубарем, точно сверток. Паучиха тотчас утратила свой статус чудом исцеленной и вновь стала просто бедной родственницей, подозреваемой вдобавок в незаконном пользовании особыми привилегиями. Ее конечности снова искривились, а живот опять раздулся. Она по-прежнему много молилась и вязала на веретене льняные салфетки — круглые и замысловатые, как паутина.