В квартире висела удушающая тишина, тянула Соню за собой, как будто тащила в подземную глубину, на дно морское…
Она зачем-то бродила из комнаты в комнату, а потом прилегла на диван в детской, – как будто Антоша мог куда-то исчезнуть, свернулась в клубок, чтобы скоротать тишину.
…Все ли расплачиваются дважды, один раз в реальности, а другой отчаянием в них самих?.. И что делают эти все, если у них вдруг оказывается БОЛЬШЕ боли, чем они могут вынести? И тихо пропела себе в подушку старую детскую песенку:
Влез котик на плотик и поморгал. Хороша песенка И не долга…
Ну, и заснула, конечно.
Когда хмурый Головин пришел домой, в полной уверенности, что у него нет больше ни жены, ни сына, тишина в квартире показалась ему странной. Это была какая-то живая тишина. В прихожей так и осталась большая Сонина сумка и сумка поменьше, Антошина.
Вышла заспанная Соня и спокойно, четко, как младший товарищ старшему, сказала – она ждет ребенка от любимого человека, она собрала вещи – вот, сумка. Антоша хочет остаться дома, с ним. Она не оставит Антошу, ни на день, ни на минуту, ни за что. Она не знает, что ей делать. Пусть решит он.
Антошино желание остаться с ним показалось Головину нелогичным, скорее глуповато-наивным, чем лестным, таким же, как сам Антоша. Что же касается бывшей жены: он цивилизованный человек, а цивилизованные люди не выгоняют беременную женщину ночью на мороз, как в бульварных романах. Но и он вправе рассчитывать на ответную порядочность. Он надеется, что она разрешит эту неловкую ситуацию по возможности быстро и тактично. Так сказал жене Алексей Юрьевич и остался вполне доволен своим благородством.
Наверное, Бог все же присматривал за Соней – он дал ей тяжелую, очень тяжелую беременность, что выяснилось на следующий же день, при утреннем обходе врача отделения акушерства и гинекологии роддома имени Снегирева.
В Снегиревку – так называют этот роддом десятки тысяч родивших и родившихся в Питере – ее отвезли с кровотечением, ночью, по «скорой».
Алексею Юрьевичу пришлось ждать в приемном покое. Нянечка то и дело обращалась к нему «папаша». Папаша!.. И в отделении – на следующий же день он перевел ее в одноместную платную палату – его опять называли «папочка», считая, кто платит, тот и папочка… Головин морщился и производил другие мелкие брезгливые движения лицом, означавшие «я не планировал превращать свою жизнь в мыльную оперу…».