Холодная амурская вода ненадолго отрезвила Софрона, но лишь ненадолго – пока он не увидел, как лежат на воде ее груди-лотосы. Теперь кровь стучала в чреслах, и ему казалось, что жар его тела согревает воду кругом. Хотелось схватить Тати, прижать к себе... А как же не хотелось, неужто он требенец[12] какой?! Просто он боялся, что девка вывернется и уплывет, а потом больше никогда к нему не подойдет. А ведь он давно по ней сох. Это китайцы отгородились от мира каменной стеной, а от любви разве отгородишься? «Не про меня она, – с тоской думал Софрон, – рохля я, неухватчивый...» Но мысли не отрезвляли тела, и вода вокруг, кажется, уже готова была вскипеть.
Тати почуяла, что с ним неладно. Она всегда видела его насквозь, каждый помысел Софронов был ей ясен еще прежде, чем тот зарождался в его голове. Тати вдруг перестала читать непонятные знаки и забралась на камень. Был он плоский, большой, так что девушка вся на нем уместилась. Она легла на спину, раздвинув ноги и согнув их в коленях. Лица ее Софрон не видел, но бросился на этот призыв, как олень на свою ланку.
Ничего, что считал себя неухватчивым, все, что надо было, ухватил...
Потом он спрыгнул в воду и от восторга, от счастья носился по маленькой пещерке, взбаламучивая волну, словно невиданный водный зверь тюлень, о котором рассказывали люди, бывавшие на Охотоморском побережье. А Тати все лежала на камне, спокойно глядя в скальный разлом, сквозь который виднелось небо, и дремотно щурила свои и без того узкие глаза. Чресла ее были окровавлены, однако она ни слезинки не проронила. Софрон дивился, потому что слышал, будто девки непременно плакать должны, когда их бабами делают. А для Тати словно ничего неожиданного не произошло.
А может, она этого ждала? Может, знала, что оно должно случиться? Может, ей подсказали письмена, и она поступила так нарочно – по их судьбоносной подсказке? Но если раньше она была просто красивой гольдской девчонкой в ровдужных одеждах, шелестящих, как тайга под теплым ветром, то теперь для Софрона вся тайга шелестела, как ее одежды. Тати стала его бредом, его тяжким сном, полностью овладела его мыслями, наделила его новой душой, и он был готов на все ради нее, даже на смертоубийство. Именно смертоубийство и было задумано – оно должно было помочь им исчезнуть, помочь бежать Максиму и добраться до России. Но не как беглые преступники – брести до России пешком, таясь, крадучись, рискуя каждый миг быть перехваченными теми, кто будет послан в погоню, они не хотели.
Всякий, кто проделывал на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков долгий и трудный путь из-за Урала в Сибирь и в Приамурский край, путь на казенных лошадях, в кибитке, неминуемо видел мужиков с котомкой за плечами и в рваных полушубках, идущих во встречном направлении обочь большой дороги. Идут они устало, на проезжих даже не смотрят, как будто им люди из России – самое привычное дело. И никто не даст поруку в том, что это просто абы какой странник или же путник, идущий в губернский или уездный город за неотложным делом, а не варнак. Может, и полушубок-то он стащил, да и верней всего именно стащил, но никто его сурово не судит, потому что плохо, конечно, лежал, ведь человеку для того глаза в лоб вставлены, чтобы за своим добром смотрел.