А может быть, в ней жили две совершенно разные женщины? Одна была беглянкой, в ужасе спасавшейся от навязанной маркизом – одновременно ее дядей и свекром – постыдной сделки: ее заставляли стать его любовницей, если только она захочет видеть сына, отнятого на следующий день после рождения. Могли и убить, представив дело так, будто она умерла от грудницы. Другой женщиной была возлюбленная Жана – повелителя волков. Она представляла себя в бирюзовой комнате, где родился их сын. Там ее душа леденела от страха, пылала любовью, ее переполняли радость, надежда, гнев. Там вопреки всему осталось лучшее, что в ней было.
Конечно, Гортензия возмутилась бы, скажи ей кто-нибудь, что она любила Лозарг так же, как ее мать, и что, уезжая, она увозит с собой скорее сожаление, нежели обиду. И, однако, в Париже, где она родилась и где провела столько счастливых беззаботных лет, Гортензия чувствовала себя совсем чужой. Ее корни уже глубоко ушли в землю Оверни, не так-то легко вырвать их, все позабыть…
Кабриолет, запряженный крепкой лошаденкой, катился быстро, и вскоре они добрались до сверкающей огнями полосы бульваров. Фонарщики как раз начинали зажигать большие масляные светильники, а также не так давно установленные газовые рожки.
Тем разительнее был контраст с плохо освещенными улочками, по которым они только что проезжали. Бульвары опоясывали Париж времен Людовика XIV как бы горящим кольцом, освещавшим само небо. Огни театров и кафе, где за стеклянными широкими витринами двигались посетители, сливались с огнями широкого проспекта, запруженного снующими экипажами и верховыми лошадьми. Желтый свет падал и на листву высоких деревьев, стоящих в ряд у каменных парапетов, ограждавших царство пешеходов.
Это был час начала спектаклей, и за мерцающими стеклами ландо виднелись замысловатые женские прически, посверкивали брильянтовые серьги, мягко покачивались страусовые перья на шляпах и краснели, желтели, зеленели букетики цветов в обрамлении кружев. То и дело мимо проскакивал тильбюри с каким-нибудь франтом в подбитом шелком плаще, со шляпой, лихо сдвинутой набок, и сигарой в зубах, а некоторые даже щеголяли в каких-то немыслимых цилиндрах с кокардой.
Цвет города слетался навстречу еще одной праздничной ночи, как две капли воды похожей на вчерашнюю, да и на завтрашнюю тоже. Только Гортензия, несмотря на свое громкое имя и сказочное состояние, была им чужой.
Ее от всех этих счастливых людей отделяла не только дверца экипажа: огни бульваров слепили глаза, привыкшие к величественному темному небу, окутывавшему Овернь. Пока кабриолет катился вперед, она жаждала лишь одного: поскорее добраться до родного дома, хотя в нем, пустовавшем уже около двух лет, ее встретят лишь пыльная мебель, кресла в белых чехлах, лампы без масла и голые кровати. Но даже если никто из родных ее там не ждал, даже если предстояло встретиться со страшной пустотой заброшенного дома, лишенного души, – это был ее дом, единственное место, где она сможет вновь обрести себя, спасительная соломинка в бурном водовороте, каким казалась ей жизнь после рождения маленького Этьена. Она всей душой стремилась домой.