А Люда, жена, была из хорошей московской семьи: отец – скорняк, мать – закройщица. В квартире стояла дубовая мебель и было даже пианино с хрустальными подсвечниками, измученное гаммами усидчивой Людочки, на которую не жалели денег. Он давал тогда частные уроки немецкого языка, но не прошло и месяца, как не бедным репетитором, а счастливым женихом стал он приходить в этот дом, где всегда поили чаем со вкусными бутербродами, и отец-скорняк, усталый, с бегающими глазами и шишковатым лбом, был выше всяких предрассудков, так и сказав однажды за обедом: «Полюбила еврея – выходи! Мы с матерью не против!» А мать, испуганная, с маленьким птичьим подбородком и сухими розоватыми колечками волос на лбу, только покраснела вишневыми пятнами и согласно закивала. Перед самой свадьбой отец завел его в тесную комнату, где сушились на специальных досках распятые зверьки с мертвыми бусинками глаз и пахло старой кровью, крепко взял за локоть и прошептал: «Гляди, Миша, приданое тебе покажу!» И действительно показал; развернул на толстой, тоже вдруг запахшей кровью ладони синюю тряпицу, в которой засверкали сапфировое колье, большая рубиновая брошь и несколько колец с крупными бриллиантами.
Все это не имело для него большого значения – Люда была хороша и без приданого. Так же, как отец, она имела склонность к полноте, но по молодости полнота эта была какой-то воздушной, как взбитый с сахаром белок, и, когда он обнимал ее прохладное тело в легком крепдешиновом платье, вся она казалась ему сладкой, словно в эту белизну и впрямь добавили немного сахару. Свадьбу сыграли летом, веселую и шумную, с Людиной стороны было много нарядных родственников, а с его стороны никого, кроме моего отца, тоже еще совсем молодого, с испуганным взглядом и тонкими усиками, делающими его похожим на хрупких альбомных героев начала века. В перерывах между тостами и танцами они негромко разговаривали между собой по-немецки, и отец по-прежнему называл его «Михель», потому что знал, что Мишами в этой стране зовут еще и медведей.
Прошлое наплывало, наваливалось в ночных кошмарах, от которых он, веселый жизнерадостный человек, просыпался в холодном поту и долго не мог прийти в себя, недоуменно разглядывая стеганый будуар, который сам же соорудил, перегородив центральную большую комнату так, что получилось две: розовая, Людина, ночью служившая им спальней, и голубая, Маришина, в которой подрастала, вытягиваясь в кокетливую, с темным материнским взглядом и хрипловатым низким голосом, дочка. Только ночь воровски, украдкой, пользуясь его крепким сном, его слабостью, возвращала вдруг ту беду, ту притаившуюся смерть, которой он избежал, перехитрил, не поддался…