До некоторых пор все было предельно просто и ясно.
Человек, которого какой-то острослов в милицейских погонах уже успел окрестить «Мухой», никого не убивал и убивать не собирался — у него не было ни склонности к мокрым делам, ни каких бы то ни было причин ими заниматься. Это вовсе не означало, что он пацифист по натуре.
В свое время этот гибкий, несмотря на возраст, невысокий, но пропорционально сложенный мужчина с твердыми, как железо, но удивительно подвижными пальцами отправил к Аллаху немало правоверных бородачей, но тогда на нем была военная форма, и никто (кроме, разумеется, все тех же пацифистов) не считал его поведение зазорным. Благодарная Родина прицепила ему на грудь парочку медалей и орден Красной Звезды, а бородатый корреспондент столичной газеты, которого на подступах к лагерю чуть не шлепнул часовой, принявший его за «духа», накатал о его подвигах восторженную статью, впоследствии изрубленную в капусту, а после и вовсе запрещенную военной цензурой. Муха, которого в то время еще никто так не называл, не обиделся.
Он вообще редко обижался, а уж обижаться на военную цензуру или, того чище, на Родину полагал делом абсолютно бессмысленным.
Разговоры об «афганском синдроме» и «потерянном поколении» казались ему пустой болтовней — сам он не чувствовал себя ни полусвихнувшимся боевым роботом, ни потерявшим смысл жизни персонажем романов Ремарка. У него была его работа, при нем было его мастерство, его хобби, его, если угодно, талант.
К тридцати пяти годам он начал понимать, что вершина его жизни пройдена, и все, что ему осталось — это движение под уклон. Это было неприятное открытие, которое рано или поздно делает любой человек. В его случае положение усугублялось хроническим безденежьем и тем обстоятельством, что его жена и дочь стали все чаще выражать недовольство по поводу его жизненного кредо — «бедный, но честный». Им было глубоко наплевать на его честность. Да и не только им. Вокруг крали все подряд, почти не скрываясь, раздуваясь от жира и спеси, и очень часто те, кому он по роду своей деятельности оказывал помощь, вместо простых слов благодарности со снисходительным видом совали в нагрудный кармашек его рабочей одежды зеленые бумажки. В конце концов он стал напоминать себе огромный дуб, гордо возвышающийся посреди поля — дуб, сгнивший изнутри, но продолжающий шелестеть кроной в ожидании порыва ветра, который его повалит. Это было мучительное чувство раздвоения, и он почти обрадовался, когда сереньким воскресным утром его старинный приятель Валера Кораблев, уже четыре года державший ломбард на Петрозаводской, отставив в сторону полупустую кружку пива и ловко распатронивая вяленого леща, вдруг негромко сказал, глядя куда-то в сторону: