– Одним словом, вам нравится Фейдо,[1] а не Чехов, – довольно резко подвел итог Франсуа, хотя резкости не хотел.
Сама по себе идея Муны ему понравилась, отличная театральная идея – умная, ловкая, выигрышная – эти три эпитета Франсуа вообще-то недолюбливал. Но для не им написанной пьесы, текст которой он, однако, знал лучше, чем кто-либо, эта идея напрашивалась сама собой. Именно потому, что ставила все с ног на голову. «Герой сразу становится человеком заурядным, а стало быть, правдоподобным», – сказал он себе с горечью, которая показалась ему столь же комичной, как и недавняя ностальгия по женщинам былых времен. Похоже, что и тогда, и теперь в нем горевал коктейль, – коктейль выжимал необыкновенно сильные эмоции, и за них человеку тут же становилось стыдно, как сейчас ему стыдно из-за крайне странного тянущего желания добраться наконец до источника запаха – знакомого, но исчезнувшего вот уже много лет тому назад, – запаха рисовой пудры, который плавал между его креслом и канапе, на котором раскинулась Муна Фогель. И канапе, и кресло были одинаково низкими, но, чтобы добраться до этой рисовой пудры, ему пришлось бы встать, сделать два шага и наклониться низко-низко, и желание сделать эти два шага в нем все росло и росло…
– Помните сцену, когда жена назначает ему встречу у Кати, и он целый вечер ждет ее. В конце концов она приходит. Представьте себе, что он ничего не знает. До чего смешная получается ситуация, правда?
– Нет, – ответил он, хоть и рассмеялся вместе с Муной, – нет, – повторил он еще раз, стараясь сохранить серьезность, – нет, не нужно таких переделок.
– А почему? Кто нам может их запретить?
Франсуа встал. Всё им их запрещало. Всё. Он не хотел этой женщины, но ему хотелось втягивать в себя будоражащий запах, словно щенку, словно взрослой собаке, словно взрослому мужчине, смутно бормотал он про себя. С удивлением он отметил, какие плотные у Муны ноги. Едва он прикоснулся к Муне, едва положил ей на шею ладонь, она тихонько застонала, словно он уже брал ее, словно она этого давным-давно ждала, словно в его поведении не было ничего неожиданного и предосудительного… Немного позже она шепнула ему: да, она видела его, а потом Сибиллу, их вдвоем, в позабытом всеми туманном театральном зеркале, в том самом коридоре-лабиринте…
Часом позже, уже на бульваре Пор-Руаяль Франсуа злобно сравнил себя с подлецом Вальмоном из «Опасных связей», мерзопакостным негодяем и кретином. Извиняло его в собственных глазах только то, что приливы его любовной страсти были исключительно нелепы и неуместны. Стоило погаснуть свету в коридоре, как он набросился на свою, можно сказать, законную любовницу; возбудившись запахом рисовой пудры, который уж никак не был для него любимым запахом, он обрушился на лежащую на канапе немолодую женщину, хотя поначалу единственной его целью было отстоять работу и талант любовницы. В общем, он извинял себя тем, что ни извращенности, ни цинизма не было в его приступах чувственности, не таких уже теперь частых. У Франсуа, впрочем, как у большинства мужчин его возраста и темперамента, с годами накопилась некоторая усталость; и эта усталость вместе с боязнью подцепить какую-нибудь болезнь привела его к относительной верности. Той самой, с которой громко поздравляли себя те из его друзей, кому меньше везло в любви. На деле для большинства мужчин за пятьдесят, которых женщины волновали куда меньше, чем им хотелось бы, СПИД стал хорошим алиби, а верность – любимой добродетелью, о тяготах соблюдения которой они без конца толковали, словно их покой ежедневно подвергался тяжелейшим испытаниям.