Лазурный берег, или Поющие в терновнике 3 (Сторидж) - страница 196

Аббат выжидательно молчал. Хартгейм, вздохнул, будто бы эта речь отняла у него слишком много сил, и спросил:

– Ну, вы согласны со мной? Согласитесь, тем более, как служащий церкви, что то, что я только что сказал, хотя, честно признаться, это и не совсем мои соображения – верно?

Джон, однако, заупрямился.

– Нет, нет, мы говорил о совершенно различных вещах… Когда я говорю об Ирландии, я вовсе не имею в виду, что мы, ирландцы, в чем-то лучше англичан, или французов, или валлийцев, или немцев… Я только хочу сказать, что мы не потерпим, чтобы англичане, валлийцы или французы навязывали нам свой образ жизни, свой порядок…

Он сам чувствовал, что говорит плохо, очень путано, но и это возражение, и тот недавний доброжелательный отклик дали ему чувство высокомерного превосходства над этим немцем, который, казалось, так мало знал о состоянии человеческой души и так плохо понимал, что же такое настоящий патриотизм; впрочем, Джон не сердился на него за это непонимание, считая, что этот человек заблуждается, но заблуждается совершенно искренне. Так многие люди блуждают в потемках, ища выхода к свету, ломятся не в те двери, когда он, Джон, давно уже определил для себя все и теперь постарается убедить в своей правоте и его, мистера Хартгейма.

– Я не виноват, что настоящий патриотизм – это совершенно не то, что вы имеете в виду, – произнес О'Коннер.

– Но ведь мы говорим не о патриотизме, точнее – не столько о патриотизме, сколько о тех последствиях, которые дает разделение на нации, – несмело возразил ему Хартгейм.

Аббат продолжал:

– Сам я, к сожалению, не наделен талантом убеждать, каким наделены вы… Но если скажу теперь, – он сознательно сделал ударение на этом слове, – если я теперь скажу, может быть вы, Лион, и поймете меня. Я стараюсь, чтобы вы поняли…

Он выпрямился так гордо, словно был судьей, его глаза не останавливались на фигурках прохожих, мелькавших на другой стороне улицы, видимо, ему просто не хотелось смотреть на этих людей.

Джон почувствовал, что пришло мгновение, когда он может ясно и четко заговорить о том, что всегда так остро мучило его, а затем мертвело и бессилело.

Не то, чтобы какая-нибудь новая мысль дала ему уверенность и ясность, нет, он весь теперь, выпрямившись в полный рост, словно вокруг него ничего не было, кроме пустого пространства, какой-нибудь равнины, – он всей своей человеческой целостностью почувствовал это именно теперь.

Ведь с мыслями дело чаще всего обстоит особо: они являются как всего-навсего случайность, которая приходит, не оставляя следа, и у мыслей есть свои мертвые и живые моменты. Может прийти гениальное озарение, но все же оно увянет, погибая исподволь, как цветок.