Федоров нахмурился. Эх, кабы только этим отделаться, так в ножки милостивцу поклонился бы!
Он был уже в слободе. Некогда обычная, заброшенная деревушка, теперь, с легкой руки государя, она сделалась обиталищем новой знати. Не дома здесь стояли – дворцы, до того изукрашенные резьбой, что даже у привычных ко всему русских искусство резчиков вызывало восхищение, а уж у иноземцев глаза на лоб лезли.
После долгого, мучительного ожидания в сенях (не в приемной палате даже, а в сенях заставили ждать, точно вовсе уж бедного родом!), где на него бросали пренебрежительные взгляды эти новые выскочки, Федорова ввели во дворец. Но государь принял его опять же не в назначенных для сего покоях, а в подвале… в подвале, где на виске трепыхался человек с ободранной спиной, которую невозмутимый Малюта Скуратов, одетый почему-то в черную рясу, легонько, почти ласково трогал сухим веничком, все листики на котором тлели огнем. От этих прикосновений пытаемый выл отрывочным, сорванным воем и рвался так, что, чудилось, слышно было, как трещат его мышцы и кости вырываются из суставов.
Федорова замутило от запаха паленого мяса, он шатнулся. Опричник, приведший его в подвал, подхватил под локоток железными пальцами, нагло заглянул в лицо:
– Не по нраву, болярин? А почто?
– Давай его сюда, – послышался угрюмый голос, и Федоров при этих словах едва не оскандалился постыдно, но тотчас выяснилось, что «сюда» означало приглашение вовсе не на виску или на скамью с растяжками, а всего лишь на широкую, ковром крытую лавку, на которой уже сидел не кто иной, а сам царь Иван Васильевич.
Федоров, хоть и не собирался доходить до последнего унижения, забыл свои тщеславные намерения и рухнул-таки в ноги государю, ткнулся лбом в прохладный пол.
– Да ладно, Иван Петрович, лоб не занози. Сядь лучше со мной, – почти дружелюбно похлопал ладонью по лавке государь, и Федоров, скрепившись, вполз на нее и попытался принять достойный вид, хотя дрожь не переставала его колотить.
Впрочем, сам царь, признаться честно, тоже выглядел неважнецки. Глаза у него покраснели, щеки ввалились. То ли хворал, то ли был чем-то озабочен до последней степени – до той самой, когда не пьется, не естся и не спится из-за какой-то одной горькой думы. Он, подобно Малюте, был облачен в монашескую рясу, из-под которой виднелся шелковый, шитый золотом и серебром кафтан; на бритой большелобой голове – скуфейка[20].
– Знаешь, это кто? – спросил Иван Васильевич, острым подбородком указывая на бьющегося страдальца.
Федоров истово замотал головой, даже не всматриваясь толком в одурелое от боли, покрытое кровавым потом лицо с закаченными глазами. Впрочем, сейчас он и отца родного не узнал бы, и от дочери отрекся б не мешкая!