Утром, как всегда, я пришла в клинику к отцу: пустая кровать паренька белела чистыми простынками. Что-то в груди, похожее на теннисный мячик, оборвалось, отрикошетило от пола и быстро заколотилось о солнечное сплетение. Подошла медсестра в белоснежном халатике. «Этого пациента нет, — тихо сказала она и добавила, поясняя: — Его забрали на Рождество домой»… В клинику он больше не вернулся, на его место положили старенького, кротко улыбавшегося пастора…
…В турецком доме, как всегда, людно. Пахнет кофе и морем. Здесь обсуждают дела, узнают новости, делятся бедами.
— Салям алейкум, — говорит входящий.
— Алейкум асалям, — негромко отвечают ему.
А снег все идет и идет. Он уже укутал горы и засыплет скоро весь городок.
В перерывах между папиными занятиями я читала ему книги, иногда написанные накануне стихи. Спрашивала с замиранием сердца, как всегда, когда ждала отцовской оценки: «Что-нибудь переделать?» — «Ничего не переделывай, хорошо», — хрипло шептал папа: связки порвали, когда переводили в Москве на искусственное дыхание, и голос не восстанавливался.
Папа, папа… Как же он умел слушать, как умел направлять (никогда не исправлять), как умел и любил хвалить, как баловал похвалами, когда Дарья показывала ему свои картины, а я читала детские, наивные стихи.
«Раскрепоститесь, Кузьмы, — повторял он, — творчество не терпит зашоренности. Дунечка, это гениально, но не бойся цвета, бесстрашно-яркого… Олечка, замечательные стихи, только не прячься, не бойся первого лица, это не есть выпячивание себя, лишь утверждение себя, как личности. Смелость и еще раз смелость!»
Благодарю тебя за добрые стихи,
И ветер стих, и улеглось ненастье,
Конечно, это штрих, еще не счастье,
А мы до горя больно все легки;
Я чую — знак беды угас,
Как зимняя звезда — на небосклоне,
И, честно говоря, хоть жизнь на склоне,
Теперь уж и минута, словно час,
Умру я ненадолго — отоспаться —
И завтра к вам вернусь со склона Мухалатки,
Целую вас, пока, мои ребятки.
Через два месяца отец, с трудом, правда, приволакивая ногу, обязательно со мной или медсестрой под ручку, начал ходить. Педантичная врач заново научила его пользоваться вилкой и ножом, и он послушно «пилил» тонкие ломтики ветчины и диетические хлебцы. Но потом улучшение прекратилось. Может, оно было невозможно с медицинской точки зрения — у любого, перенесшего инсульт, есть «потолок». Но, вернее всего, отец просто понял, что отныне не будет прежней работы в редакции «Совершенно секретно», до ночи, когда рядом молодые Тема Боровик и Дима Лиханов со скептическим прищуром умнющих глаз, и старенькая секретарь Зоя Ивановна, проведшая в сталинских лагерях четверть века и оттого злая на вид, но на самом деле очень добрая. Не будет больше Мухалатки с письменным столом, за которым, спрятавшись ото всех, можно работать по шестнадцать часов в сутки. Не будет многокилометровых прогулок с Рыжим, когда только небо, деревья и море внизу загадочно и огромно. Не будет горнолыжных спусков, Памплоны, чаепитий с Сименоном, встреч, друзей, планов, книг, одним словом, всего, что прежде было его жизнью. Он понял это и отверг, посчитав ненужной комедией, и ходьбу на помочах, и лечебную гимнастику… Отец возвращался в Москву на коляске, похудевший, — Тема внес его в самолет на руках, как перышко. В Шереметьеве ждала вся команда «Совершенно секретно», но подошедшей Багале он тихо сказал: «Я хочу в Мухалатку, один». Но даже этого врачи разрешить не могли: «Сосуды истончены донельзя, смена климата и высоты чревата новым ударом». Отец вернулся на Пахру.