И когда нужно было ехать куда – то ехали вперед рассыльщики и курьеры, и они осматривали домы: где пристать, есть ли гад? А без того не приставал.
Против гада не было изводчика, ни защиты.
А теперь он, Петр, плакал, в его глазах стояли слезы, и он не видел таракана. А когда одеялом утер глаза – тогда увидел.
Таракан стоял, шевелил усами, посматривал, и на нем был черный туск, как на маслине. Куда пойдут те ноги, сорок сороков? Куда они зашуршат? И соскочит на постель и пойдет писать по одеялу. Тогда стало томно его ножным пальцам, он задрожал, натянул одеяло на нос, а потом опростал руку из-под одеяла, чтобы дотянуться рукой до сапога и бросить сапогом в гада, пока тот стоит и не прячется. Но сапог не было, туфля была легкая и не убьет. Он потянулся и за нею, да не мог достать и, повывая, пополз на руках. Какие слабые! Не держат! А грудь – как тюфяк, набитый трухой. Он так полежал, отдохнул. Потом руками дополз до кресел. Кресла были дубовые, точеные, и вместо ручек – женские руки. Он последний раз подержался за дубовые тонкие пальцы, и рука, как в воду, – съехала в воздух – все за туфлей. А туфли нет, и дна нет, и рука поплыла. Тут зубы забили дробь, потому что таракан стоял без его надзора и ждал его или, может, уже двинулся или сорвался куда.
И вдруг таракан в самом деле упал, как неживой, стукнул и был таков. И оба были таковы: Петр Алексеевич лежал без памяти и безо всего, как пьяный.
Его сила вышла. Но он был терпелив и все старался очнуться и скоро очнулся.
Он обернулся, выкатив глаза, на все стороны – куда ушел гад? – посмотрел плохим взглядом поверх лаковых тынков и увидел незнакомое лицо.
Человек сидел налево от кровати, у двери, на скамеечке. Он был молодой, и глаза его были выкачены на него, на Петра, а зубы ляскали и голова тряслась.
Он был как сумасбродный или же как дурак, или ему было холодно. Рядом сидел еще один, старик, и спал. Лицом он был похож как бы на Мусина-Пушкина, из Сената. Молодой же по лицу был немец, из голштейнских.
Тогда Петр посмотрел еще и увидел, что у молодого ляскают зубы, а губы видимо трясутся, но что он не дурак, и сказал слабо:
– Ei, dat is nit permittert[1].
Ему было стыдно, что его таким видит голштейнский, что он забрался в спальную комнату. Но вместе поменьшел и страх.
А когда взглянул на печь, таракана не было, и он обманул себя, что почудилось, не могло того статься, откуда здесь быть таракану? Стал слаб на некоторое время и забылся, а когда раскрыл глаза, увидел троих людей – все трое не спали, а молодой, которого он посчитал за голштейнского, был тоже сенатор, Долгорукий.