Томас Карлейль. Его жизнь и литературная деятельность (Яковенко) - страница 12

Несмотря на это, нашего профессора-Диогена (понимайте – Карлейля) нельзя было бы все-таки назвать нечестивым. Напротив, в этот период сомнений относительно существования самого Бога он даже более чем когда-либо был служителем Его. Сомнения и вопросы причиняли ему несказанное горе, но он не переставал питать искренней любви к истине и не отступался от нее ни на йоту. «Истина! – восклицает он, – хотя бы небеса раздавили меня за нее! Ни малейшей фальши, хотя бы за отступничество сулили целый рай!» То же он чувствовал и относительно поступков, дела. Если бы божественный вестник возвестил ему с облаков: «Вот что ты должен делать», или если бы эти же слова написала на стене некая чудодейственная рука – с какой готовностью он бросился бы даже в пламя преисподней!

«Но самое тяжкое мучение среди всех этих страданий представляло сознание своего собственного бессилия; а между тем человек только тогда может познать свою силу, когда он начнет делать. Какая громадная разница между смутной, блуждающей способностью и определенным, решительным поступком! Дело – это зеркало, в котором человеческий дух впервые может видеть свои собственные очертания… Поэтому невозможное правило: „Познай самого себя“ – следует заменить другим: „Познай, что ты можешь делать“. Несчастье Тейфельсдрека и состояло в том, что все его дело сводилось к нулю. „Обладаешь ли ты, – спрашивает он себя, – хотя бы такими способностями, таким достоянием, как большинство людей, или же ты совершенный олух в современном смысле?.. Но, увы! неверие в самого себя – страшное неверие! А каким же образом я мог верить? Разве моя первая и последняя вера в самого себя, когда, казалось, даже небеса лежали раскрытыми передо мною и я дерзал любить, не была разрушена самым жестоким образом? Первоначальная тайна жизни становилась для меня все более и более таинственной… Слабое существо среди грозной бесконечности, я, казалось, имел одни только глаза, и те для того, чтобы видеть собственное злополучие. Невидимая, непроницаемая стена отделяла меня от всего живого… Во всем мире не существовало груди, которую я мог бы с верою прижать к своей… Я наложил печать молчания на уста… Я жил в полном отчуждении от людей. Мужчины и женщины, окружавшие меня, представлялись мне безжизненными автоматическими фигурами, и я жил и двигался среди них, как какой-то дикарь, как тигр в лесной чаще… Мне было бы несколько легче, если бы я мог, подобно Фаусту, вообразить, что меня искушает и мучит дьявол, так как преисподняя без жизни, хотя бы и дьявольской жизни, еще более ужасна… Но в наше время всеобщего крушения и безверия сам дьявол ниспровергнут, и мы не можем верить даже в него… Таким образом, вся вселенная представлялась мне лишенной жизни, цели, желания, даже вражды и стояла перед моими взорами в виде чудовищной, мертвой, неизмеримо громадной паровой машины, вращающей своими колесами с мертвенным равнодушием, чтобы сокрушить и перетереть меня член за членом… О, пустынная унылая Голгофа! О, мельница смерти!“»