— Ага, — заметил Митю его отец, — полюбуйтесь, господа-товарищи! Наследник явился! Раньше бы он кто был бы, а? Митька-подпасок или вот тут бы в трактире шестерня — подай стакан, принеси лимон, убирайся вон! А теперь юный пионер! Комиссар почти что. «Взвейтесь кострами» и все такое прочее… Газеты читает, будто барин, царствие ему за границей небесное. Кто Керзон, кто польские паны, кто Лига наций, все тебе объяснит…
— А как он мне свою веру в бога-господа нашего объяснит? — спросил приятель дядиного отца, человек с большим принюхивающимся носом и насмешливыми глазами — про него ходили слухи, что раньше он был полицейским. — То есть по мне так дело это совсем похвальное. Но нешто юным пионерам — они ведь, как я понимаю, все равно как коммунисты кадетского возраста, — так вот разве им верить-то позволено? Это ведь все равно, как бы сказать, ересь. А за ересь и у коммунистов по головке не погладят.
— А я и не верю вовсе, — сказал Митя. — Что я, старуха, что ли, чтобы молиться-то, лбом об пол стучать!
— Не верите, — тихо засмеялся бывший филер, — а в церковь зачем ходите? Третьего дня выхожу из храма после службы — я ведь что, я человек старого веку, мне не зазорно молитву восслать, значит, выхожу это я из храма и кого же, позвольте, встречаю? Вот этого молодого человека, то есть, извините, конечно, юного пионера.
Митя смутился, потому что это была правда. Он действительно был позавчера в церкви, и в воскресенье был, и в то воскресенье, и в позато. Он не верил в бога и даже боялся его, нарисованного на стенах, боялся его темного вытянутого лица и пронзительных всевидящих глаз, каких никогда не бывает у людей. Но в церкви еще был хор, и рассказать о нем всеми известными ему словами дядя не мог, таких слов и не было вовсе, которыми можно было бы описать, что с ним происходит, что с ним делается, когда дьякон, словно бы отрекаясь от всего на свете, заводил глубоким и чистым басом «веру-ую!». Хор подхватывал эти слова и то устремлялся вверх, под самый купол и даже выше, а то спускался к самой земле, и тогда голоса звучали уже не в ушах, а как будто ударяли прямо в сердце. И Мите казалось, будто он раздваивается, будто какая-то его часть вместе с высокими голосами устремляется под купол, а другая вместе с голосами низкими врастает в землю, словно дерево. И еще ему казалось, что в эти минуты ему ничего не страшно, даже умереть.
— Я ведь галстук снимал, когда туда входил, — готовясь зареветь, сказал Митя. — Я его в портфель прятал.
***
Через несколько лет, когда началось строительство метро, церковь Вознесения, куда потихоньку заходил дядя Митя, закрыли и устроили там склад горного оборудования. Тишина пречистенских переулков нарушилась гудением здоровенных немецких грузовиков марки «бюсинг», над копрами метрошахт по ночам сияли яркие лампы, закрыли и снесли Смоленский рынок, и достославная фирма Митрофана Ивановича Белова прекратила свое недолгое существование, и битюги, и возчики служили теперь в пятнадцатом транспортном тресте коммунхоза. А дядя Митя был теперь уже комсомольцем. Ходил в оранжевой футболке с черной вставкой на груди и с черной же шнуровкой, в диагоналевых брюках и скороходовских спортивных тапочках на резиновом ходу. Музыку он любил по-прежнему, и теперь, чтобы наслаждаться ею, вовсе не обязательно было снимать с груди кимовский значок и прятать его в карман. В красном уголке, в подвале огромного дома, бывшей гостиницы «Бристоль», а ныне общежития Наркомата тяжелой промышленности, стоял замечательный рояль, реквизированный некогда в одном из окрестных особняков. Играли на нем не часто — революционные песни во время больших праздников, бодрый аккомпанемент для пирамид по случаю МЮДа — Международного юношеского дня, да еще иногда танцы — шимми, чарльстон и входящий в моду фокстрот. Чаще всего рояль стоял без дела, закрытый чехлом, сшитым из старой портьеры.