— Хочешь спирта? — вдруг решительно спросила Леля. Дядя Митя кивнул головой, хотя ни разу в жизни не пил ничего подобного. Леля достала из недр буфета большой аптекарский сосуд с притертой пробкой и маленькую, вероятно, лабораторную стопочку. — Разбавить?
— Не надо, — хриплым, не своим голосом сказал дядя. Он лихо, без предварительной подготовки, опрокинул рюмку, поперхнулся, у него перехватило дыхание, спазмы всех внутренностей выталкивали жидкость обратно, все лицевые нервы оказались парализованы. Дядя резко отвернулся, чтобы Леля не заметила его позора, и уткнулся в книжный шкаф, вытирая нелепые слезы. Он отдышался, сквозь темное вечернее стекло различил сочинения Достоевского в Марксовом дореволюционном издании. Собираясь повернуться, он вдруг различил шорох и, не смея поверить собственным ушам и самому себе, понял, что он означает. Дяде Мите вдруг сделалось жарко и душно. Закружилась голова, пересохло во рту, и ватными, непослушными стали ноги. Наступила полная тишина, и шорох за дядиной спиной звучал почти так же громко, как разрывы за окном несколько минут назад. Он уставился в мерцающие за стеклом книжные корешки, как будто бы в этом потоке невероятных, несбыточных событий хотел уцепиться за соломинку привычного, будничного бытия. Отблески прожекторов зыбко отражались в стекле шкафа, словно в глубокой колодезной воде.
— Ну что же ты, — сказала Леля неслыханно грудным и одновременно капризным тоном.
Он медленно, чувствуя, как бьется о ребра, почти грохочет его сердце, повернулся на голос.
Леля стояла у дивана, совершенно обнаженная и привычным женским небрежным упоительным движением распускала волосы.
…Гости недружно, но громко кричали «горько». Молодой Лопатин вновь целовал Лелю так, будто хотел развеять чьи-либо сомнения в неограниченной и совершенной полноте их отношений. У дяди Мити, по крайней мере, таких сомнений не возникало.
Уже включили радиолу. Уже крутился, отражая огни люстры, большой диск американской пластинки, странно совпадающий в воображении с лицом музыканта, тоже черным, тоже блестящим, тоже круглым от напряжения, от натуги, без которой труба никогда не взовьется на такую головокружительную высоту.
«О Сан-Луи!»
«Он хорошо играет, этот негр, — думал дядя, — он правильно играет». Дядя позволял себе так думать, потому что сам был артистом и не считал для себя заносчивым звезд любой величины судить со своей собственной колокольни. Потому что колокольня все-таки была, даже если колокола с нее срезали. «Он хорошо играет, — думал дядя, — но ему везет, что он играет сейчас на пластинке. Если бы он видел сейчас эти сытые танцы, ему совсем бы не захотелось выворачивать душу. Это неправда, что его музыка — музыка толстых. Он не виноват, что толстые успевают прибрать к рукам все хорошее, не только музыку…»