После грозы необычайная свежесть проникла в палаты, вытесняя на время извечные больничные запахи. Свежесть майской листвы и мокрой не кошенной еще травы, свежесть дождевой воды, ручьями бегущей по асфальту, свежесть наступающей ночи — вся свежесть мира, омытого дождем, дуновением ветра, заносилась в окно, возле которого положили после операции дядю.
Он ощущал эти запахи, и легкий ветер ощущал на своих щеках, он понимал, что наступает майская ночь, короткая, полная шорохов и поздних шагов. В такую ночь нельзя спать, надо стоять у окна и смотреть, как светлеет воздух. А потом надо взять аккордеон — он оказался почему-то необыкновенно тяжел — ну да ничего, бог с ним — и выйти на улицу под старые липы и клены, и заиграть тихо-тихо, чтобы не разбудить тех, кто спит, а только навеять им прекрасный и печальный сон, тот самый, после которого на щеках остаются слезы и невозможно вспомнить, что тебе снилось, потому что не событие снилось, а состояние. Вот он и заиграл что-то любимое, и давно ему известное, но почему-то теперь неуловимое, ускользающее из сознания. Тем не менее ему казалось, что играет он сейчас, как не играл никогда в жизни, словно не аккордеонные клавиши он перебирал, а неведомые клапаны своего существа, откуда ни возьмись появилось перед его взором Лелино окно, и занавеска, как всегда щемяще, выдувалась наружу, и колебалась, и вилась в ритме его музыки. Он пошел к этому окну, оно приближалось, но очень медленно, он никак не мог его достичь, и все яростнее нажимал на басы, словно мог этим способствовать движению, окно, наконец, оказалось совсем рядом, он тянулся к нему, он заставлял аккордеон разливаться и греметь, он ловил губами воздух и запрокидывал голову. Занавеска уже попадала ему на лоб и застилала глаза, он увертывался, сбрасывая ее движением головы, он изо всех сил вытягивал шею…
Там, за окном, оказалась его палата, узкая, как пенал, и высокая, сине-белая, с абажуром молочного цвета и высокими койками на колесиках, похожими на самоходные экипажи…
***
Дядю Митю хоронил весь завод. Стоял душный и пасмурный день, который никак не мог разрядиться дождем. Из-за низких туч невидимое солнце слепило глаза. Никто не предполагал, что соберется так много народу, да и должность у дяди была не так заметна, чтобы лежать ему во Дворце культуры, — гроб с его телом поставили в красном уголке старого корпуса заводоуправления. Там тесно оказалось даже родственникам, и потому народ собрался в переулке, сбегающем к реке, пыльном, перерезанном вновь вырытыми канавами коммуникаций. Летняя одежда, ковбойки, распашонки, сарафаны, ситцевые платьица — легкомысленный москвошвей — неотвязно наводили на мысль о даче, о загородной массовке, о футболе в Лужниках. Сначала это даже обижало, но потом я подумал, что в этом, быть может, есть неожиданный высший смысл: дядя был веселым человеком, и официальные церемонии с торжественными речами и процессиями не подошли бы к его последнему пути.