Человек с аккордеоном (Макаров) - страница 77

На заводе начался обеденный перерыв, и толпа в переулке увеличилась: среди теннисок и ковбоек траурными пятнами затемнели спецовки и промасленные халаты — дядя, наверное, и не предполагал, насколько велика после того майского вечера сделалась его популярность на заводе. Собрался оркестр — не профессиональные музыканты, привыкшие и к чужому горю, и к казенной патетике нынешних поспешных похорон, а свой же, заводской, у трубачей — токарей, модельщиков, лекальщиков — были вовсе не музыкантские, узловатые, тяжелые руки с синевой въевшегося металла возле ногтей, и лица их не были отмечены какой-нибудь хоть самою незначительной богемною печатью, нет, это были самые обычные, негордые, будничные лица притерпевшихся к жизни людей, пожилые и юношеские, каких полно в любом троллейбусе, в любой электричке. Но когда вынесли тело, оркестр заиграл вдруг с такою наивной и пронзительной грустью, на какую, конечно же, не способны заказные оркестранты, штатные исполнители шопеновского марша, унылые тамбурмажоры смерти. Я не знаю, кто уж их надоумил, может быть, они сами догадались, потому что все-таки знали дядю, во всяком случае, не похоронный марш заиграли они, а вальс «На сопках Маньчжурии» — вовсе не современный и даже анахроничный уже, как пролетка среди автомобилей, не траурный, а ностальгический, навевающий воспоминания о всем, что было и чему не случилось быть, и оттого особенно грустный — всякую жизнь овевал он печалью, а не только ту, что кончилась.

Маленький дядин гроб слегка покачивался на широких ладонях и костистых плечах, он плыл над непокрытыми головами русыми, черными, лысоватыми и седыми, причесанными без претензий и кое-как постриженными, он, как лодка, то слегка нырял носом, то немного запрокидывал этот нос, волны вальса накатывались неиссякаемым напором геликонов и труб, и можно было подумать, что именно музыка несет это сосновое неверное суденышко в тот мир, где текут неведомые, все поглощающие воды. Именно музыка, с которой дядя Митя был неразлучен всю недолгую жизнь, которая сама его выбрала, и жила в нем, и забирала все его душевные силы, ничего взамен ему не обещая: ни славы, ни богатства, — ничего, кроме самой себя. Дядя лежал среди цветов, в лучшем своем костюме, том самом, купленном в рассрочку в неясном расчете на выступления, и невидящими прикрытыми глазами смотрел в московское небо, до которого совсем недавно он мечтал дотянуться с помощью своего аккордеона.

Толпа, выбравшись из переулка, ненамеренно заполонила мостовую, разлилась на мгновение, как запруженная река, застопорила уличное движение. Прохожие и пассажиры троллейбусов, внимая надрывающим душу звукам оркестра, почтительно спрашивали: «Кого хоронят?» Самый тон их вопроса, давал понять, что они уже составили представление о каком-нибудь важном и знаменитом покойнике. Любопытным не знали, что отвечать: сказать, что заводского бухгалтера, — значит, ничего не объяснить, а объяснять подробно не было времени. Я подумал, что и сам бы не смог вот так однозначно удовлетворить естественное любопытство прохожих. В самом деле, что можно было сказать, я терялся в догадках и мучился, будто бы мне и впрямь предстояло публично растолковывать причину такого многолюдного собрания, и в это время кто-то из идущих сзади ответил: «Артиста. Артиста хороним. — И через некоторое время, вероятно на вопрос «какого?», ответил еще раз, громко и отчетливо: — Настоящего!»