Я обернулся, я хотел увидеть того, кто, сам того не ведая, дал пронзительно верный, исчерпывающе полный ответ, в рамки которого укладывалась вся дядина жизнь, весь ее сокровенный смысл, — я изо всех сил вывернул шею, стараясь при этом не путаться у идущих за мной под ногами и не задерживать движения, — я так и не различил говорившего, я разглядел лишь лица, много лиц, незнакомых мне, но мне известных и понятных, всю жизнь меня окружающих, отмеченных той единою благородною скорбью, которая всегда сближает и роднит людей.
…В юности я был уверен в неизбежности счастья. Того, которое ожидает, так сказать, все человечество, и своего собственного. Трудно сказать, откуда, из каких таких предзнаменований проистекала эта замечательная уверенность. Временами меня ни с того ни с сего охватывало прямо-таки предощущение счастливых событий, свершений и перемен, я верил в них слепо и безоглядно, точно так же, как в бесконечность собственной жизни. Другие умирают, но меня это не касается, меня это не может коснуться!
Вероятно, зрелость в том и заключена, что конечность твоего бытия делается однажды очень конкретна, а недостижимость счастья, тоже очень конкретная, перестает пугать. Меня она все еще пугает. Даже не пугает, а обижает — я еще верю, я не потерял надежды. Я мельтешу, я пытаюсь воротить то опьянение жизнью, в котором прошла моя юность, я панически цепляюсь за внешние, почти неуловимые признаки того состояния. Мне позарез нужен запах весны и запах снега, мне нужна бывает рассеянная улыбка незнакомой встречной женщины, может быть, просто сопутствующая ходу ее мыслей, не обращенная ни к кому, но, может быть, и ко мне обращенная, и больше всего мне нужен теперь аккордеон дяди Мити. Вот ведь какое дело — столько лет я вполне без него обходился, я о нем не думал, я даже посмеивался над ним снисходительно, вспоминая простодушное свое детство в обществе иронических знакомых, а теперь мне его не хватает, в груди образовалась пустота, которую не заполнят никакие фестивали и никакие пластинки, огромные, как колеса, в твердых лакированных конвертах.
Потому что дело не в качестве исполнения и даже не в качестве музыки, а в чем-то ином, чему я не в силах найти определения, может быть, в качестве души…
Я все хожу по городу и по привычке вслушиваюсь в его голоса. В шуршание шин, в слова прохожих, в девичий беспричинный смех возле стеклянной парикмахерской, в цоканье фишек домино на скверике, в крик матери, зовущей сына из окна шестого этажа, в назойливый визг транзистора, болтающегося на кожаном ремешке, в переливы рояля, доносимые ветром из невидимого мне квартала, в вопли бегущих мальчишек, в стук ночных каблуков… Мне все кажется, что надо быть наготове, что чутким и настороженным ухом я вдруг уловлю с детства знакомые звуки, долгое время служившие мне символом музыки и поныне оставшиеся символом искусства, звуки, являвшиеся на свет из-под дядиных пальцев и разносившиеся по московским дворам, переулкам и улицам, улетавшие в московское небо, помогавшие жить и надеяться. Не может того быть, чтобы они совсем пропали, не может быть, чтобы их разнесли вдребезги вместе со старыми домами бестрепетные бульдозеры, они есть, они прячутся где-нибудь под сводами подворотен, в ветвях старых лип, в слуховых окнах чердаков. Они есть, потому что есть Москва, потому что Москва без них невозможна, и счастье невозможно тоже.