А и вышло: Фимка, баба тощая, лядащая, на крики Нюркины возьми да и выскочи, увидала молоко разлитое, подойник на землю брошенный, Нюрку голосящую да Микитку, который тихо стоял, к косяку прижавшись, тут-то и сообразила все. Ох и вопила она! Ох и кляла, и по батюшке, и по матушке, и вообще по-всякому, иных слов Микитка-то и не понял. А после подскочила да, ухватившись за космы, принялась по щекам стегать, головою о стенку бить и приговаривать:
– Тебя, ирода этакого, из милости взяли, пригрели, пожалели... – А сама на каждое словечко о стенку ударяет. Стук-стук-стук – пустой из Микиткиной головы звук, громкий, даже через лай Сторожкин слышен. – Кормят, одевают, а ты вона чего учинил!
Нюрка-то уже приуспокоилась, Нюрка-то жалостливая, ежели б раньше встал да в сарае застал, когда она Пёстру выдаивала, глядишь, и дала б с ведра отхлебнуть. Или кружку б нацедила. Молочко-то из-под коровы горячее, теплое, пахнет живым и силы дает. Нынче ж нет у Микитки никаких сил, даже на то, чтоб вырваться от Фимки, вывернуться и удрать.
А она все говорит и говорит... бьет и бьет... потом в поруб посадит, в темень и страх, к крысам да душе Киштана-пьяницы, которого лет пять назад в канун Пасхи засекли, почитай что насмерть, и домой отправили, да поп отходную отчитать не успел, занят был, вот душенька-то и обиделась на живых.
Мокрое что-то из носу потекло, а внутри вот как-то так стало... ну никак. Прям хоть помирай, а ни жилочка не дрогнет, и не от страха, а оттого, что все равно Микитке жизни никакой на дядькином подворье нету: чужой он тут и чужим вовек останется.
– Иди отсюдова. – Наконец-то Фимка отпустила волосы и в спину пихнула. – Глаза б мои тебя не видели, свалился на голову... коров выгони, птицу выпусти да насыпь, яйца выбери, потом свиням дай.
Микитка слушал, кивал, а думал все о том, что хоть и богат дядькин двор, и коров у него аж три, и конь какой-никакой, а свой, и свиней, и гусей, и кур немерено, а все одно, лучше б оно по-прежнему было.
Но думать – одно, а Фимке перечить – другое. Вытер Микитка юшку, стараясь рукав не извазюкать, и побрел к воротам. Там за добротным забором была воля. Наезженная дорога с серой жесткой травой по обочинам да двумя колеинами, которые по весне и осени набирали воду, размокали, расползались грязью до самого забора, а ныне, по лету, были твердыми, сухими, точно в камне вырубленными. За дорогой – поле. Отливает желтизной, клонится по ветру, день ото дня зерном тяжелея. За ним – березовая рощица и пруд, куда Егорка, Нюркин младший, гусей гоняет, а вечером, возвращаясь приносит рыбью мелочь: и ершиков колючих, и окуньков с красными плавничками, и шустрых плотвичек, а случалось, что и щукарят, длинных, зелено-полосатых, с вытянутыми мордами и костяными зубьями. Егорка врет, что будто бы щукарята эти в пруд из озера попадают, а родит их царь-щука, которая стара да толста, ленива и мудра, на любой вопрос ответить может, но только если по-ейному, по-щучьи разумеешь. А еще у нее во рту перстенек с камнем, каковой сияет ярко-преярко, ажно слепит. И будто бы Егорка сам видел. Врал небось, нельзя ему к озеру-то.