Сейчас трудно представить себе, но сама тема Апокалипсиса, сама проблема, сами слова — были запрещены. Я, например, очень хорошо помню, как запрещено было писать о последнем сне Раскольникова. Он, сон этот, само упоминание о нем, были крамолой, ересью. В лучшем случае разрешалось: «мизантропическая, апокалипсическая картина». Да и сам я побаивался.
Как много потеряли самые лучшие наши исследователи (Долинин, Л. Гроссман и другие), будучи поставлены, будучи обязанными быть — вне религии.
Нерелигиозный, антирелигиозный ум, ум, хотя бы религиозно, культурно необразованный, так сказать, деистический, — и то не может до конца понять то, о чем Достоевский думает, говорит и пишет, не может понять самое его проблематику, не может понять, так сказать, «по определению». Как не может понять санскрит, культуру на санскрите человек, не знающий языка санскрита или знающий его лишь по переводам, подстрочникам. Религиозное мышление, религиозная проблематика — это особый язык, не формальная лингвистика, не технологическое средство, а духовные знаки, следы появления которых в религиозные времена — буквально на каждом шагу, куда ни глянь. Это сейчас может показаться открытием, что встреча Моцарта и Сальери в трактире «Золотого льва» — интерпретация «Тайной вечери». Но тогда-то это само собой разумелось и даже неловко было, бестактно, безвкусно намекать на это.
И люди, не знающие религиозного языка, не жившие в религиозной атмосфере, не дышавшие этим воздухом, не питающиеся этим хлебом, не пьющие из этих источников, ну что они могли понять в этой абсолютно неведомой для них стране. Атеисты (особенно «теплые», а «горячих» было чуть-чуть) явились сюда — чужестранцами, да к тому же — завоевателями чужой страны, оккупантами.
Помню, когда-то прочел у Достоевского: «Самоубийца Вертер, кончая с жизнью, в последних строках, им оставленных, жалеет, что не увидит более “прекрасного созвездия Большой Медведицы”, и прощается с ним. О, как сказался в этой черточке только что начинавшийся тогда Гёте!» (22; 6). Прочел, обжегся и забыл. И вдруг сегодня ударило: ведь я впервые вспомнил эти слова Достоевского в ту страшную для меня ночь на 21 марта 1990 в парке возле дома Левы Копелева перед назначенной на завтра операцией на сердце.
Опять буду крайне субъективен: мне кажется, что такое понимание-исполнение Гётевской строчки (даже полстрочки, в сущности) — сильнее композиторского, оно звучит пронзительно и задевает глубже, чем сам Гёте. Во всяком случае, если опросить людей, читавших Гёте (надо сделать это), помнят ли они эту строчку (утопическая задача — кто нынче читает «Страдания юного Вертера»?), то окажется, убежден, не помнит почти никто, а те, кто вспомнит, вспомнят это благодаря известному ему восторгу Достоевского…