Отдельной темой писем Эндрю была Анна. Она не знала, как так получилось, но, сама того не замечая, много рассказывала ему о себе. Он никогда ни о чем не спрашивал прямо. Чувствовал, что она не готова говорить о войне. И был прав. Ведь одно дело — рассказать о чем-то сидящему рядом Максу Сикорски и совсем другое — изложить пережитое на бумаге. Анна считала, что не сможет описать свои переживания так, чтобы Эндрю их правильно понял, даже если он умеет читать между строк. Это то же самое, что книга, плохо переведенная с чужого языка. Она знала, о чем говорит. Ее отец всегда боялся «потерять что-то в переводе». Поэтому Анна старалась по возможности не описывать свою жизнь в Дрездене и Кельне во время войны. Впрочем, о войне она все равно судила неверно — потому что была немкой. А Эндрю не скрывал своего отвращения к Гитлеру и нацизму. И она чувствовала в том презрение к немцам как к народу. Он не хотел и не мог понять их «молчания», не будь которого, не было бы ни Бельзена, ни доктора Хейма, ни Аушвица. Эндрю старался не распространять на Анну свою ненависть. «Ведь ты была еще ребенком, когда произошли погромы печально знаменитой “хрустальной ночи”», писал он. Но хотя он и не обвинял ее, между строк все равно читался вопрос о том, что делали, точнее говоря, чего не делали ее родители, родители родителей и вся семья. Он имел право спрашивать об этом. И Анна считала, что никакой ответ не оправдает ни ее, ни родителей, ни дедушек с бабушками. Поэтому она не писала ему о бессилии своего отца, о втором боге своей бабушки, о Лукасе в подполе их квартиры.
В какой-то момент в их письма проникла эротика. Наверное, это Анна его спровоцировала. Написала, что думала о нем, когда принимала душ. Просто так, без всякого подтекста. Она поднялась утром, встала под душ и думала о том, какие цветы он покупает и ставит в вазу на письменном столе. И о том, как он их трогает пальцами. Гм, может, в этом и есть какая-то эротика.
В то утро она действительно думала только о цветах. Не раздвигала ноги и не прикасалась к себе. Она никогда не делала этого утром, в спешке. Это было необходимо ей вечером, иногда ночью. И долгое время ей казалось, будто она при этом слышит скрипку. А после какого-то очередного письма Эндрю скрипка стихла. Был только его голос и прикосновения его больших ладоней.
Она не могла во всем этом разобраться. И не хотела. Эндрю Бредфорд просто писал ей письма. А она выходила вечером из метро на станции у Черч-авеню в Бруклине и, задыхаясь, бежала домой. На столике в прихожей лежал конверт. Она бросала его в сумочку, взбегала по ступеням наверх, сбрасывала пальто, садилась на край кровати и начинала читать. Сначала торопливо, а потом, с сигаретой в зубах, медленно и внимательно. Иногда по вечерам, в зависимости от того, какую музыку она слушала и сколько выпила вина, читала в третий раз. А бывало, что брала его письмо с собой в ванную, раздевалась, читала его, стоя голой, еще раз, бросая страницы на пол, а потом вставала под душ и шептала его имя...