Он хмурится, и вид у него теперь воистину недоумевающий.
— Брось ты, Камерон, — ворчит он. — Ты же знаешь факты: мир уже производит… мы уже производим достаточно продовольствия, чтобы накормить каждого голодающего ребенка на этой планете, и все же треть из них ложатся спать голодными. И виноваты в этом мы; причина голода в том, что странам-должникам приходится отказываться от своих традиционных продуктов и выращивать финансовые урожаи, чтобы осчастливить Всемирный банк, МВФ или «Барклайз»[100] или обслуживать долги, что наделали негодяи головорезы, которые по трупам шли к власти и на трупах держались за нее — обычно не без попустительства и помощи той или иной части цивилизованного мира… Мы уже сегодня могли бы иметь что-либо вполне благопристойное — не утопию, а нормальное, справедливое всемирное государство, в котором не было бы недоедания или летальной диареи, где люди не умирали бы от таких смешных болезней, как свинка… если бы мы только захотели, если бы не были отравлены расизмом, если бы не были такими жадными, такими нетерпимыми, такими эгоцентричными. Это же просто хер знает что: ведь даже наш эгоцентризм — сплошная глупость. Мы знаем, что курение убивает, но тем не менее позволяем наркобаронам из «Би-Эй-Ти», «Филипа Морриса» и «Империал тобакко» убивать миллионы и зарабатывать миллиарды; умные, образованные люди вроде нас с тобой знают, что курение убивает, но продолжают курить.
— Я бросил, — принимаю я его слова в штыки, хотя и правда — курить хочу смертельно.
— Камерон, — говорит он со смехом на грани отчаяния. — Неужели ты не понимаешь? Я ведь соглашаюсь с тобой. Я сто лет слушаю твои доводы — и ты прав: двадцатое столетие — это самое великое наше произведение искусства, а мы — это то, что мы сотворили… и посмотри на наше творение! — Он проводит пальцами по волосам и втягивает сквозь зубы воздух. — Вот в чем все дело: нет никаких оправданий тому, какие мы есть, тому, что мы из себя сделали. Мы ставим доходы выше приносящих их доходяг, монеты — выше морали, прибыли — выше приличий, черную икру — выше честной игры, а свои собственные маленькие удобства — превыше невыразимых мучений других людей.
Он многозначительно смотрит на меня, изогнув брови. Я неохотно киваю — приходится признать, что когда-то сам это писал.
— А потому, — говорит он, — в этой атмосфере вины и извращенных нравственных ценностей все, что я сделал, было уместно, в порядке вещей и правильно.
Я открываю рот, чтобы возразить, но он машет на меня рукой и с едва заметной усмешкой говорит: