Странное дело — у меня образовалась решительная антипатия к этому молодому человеку. Мне казалось, что он рисуется, что он живописует несчастия своей жизни особенно черными красками с целью произвести на меня впечатление, что он если и привык к анализу, то к анализу в свою пользу. Весь рассказ его звучал тоном защитительной речи адвоката, который решился во что бы то ни стало отстоять своего клиента и который, истощив все аргументы, в заключение воскликнул: «Господа присяжные! У меня пятеро детей, которых я люблю со всею нежностью; но пусть я не увижу их, пусть они погибнут сейчас все до единого, если подсудимый виновен». Впрочем, я старался молча его слушать и ничем не выказывать ему моего чувства.
— Горькая правда, высказанная мною в лицо Верховскому, — продолжал свой рассказ Ховский, — не заставила его одуматься и сделаться справедливее к окружающим, а, напротив, только раздражила его и причинила много неприятностей Антонине Васильевне, еще более ухудшив ее и без того тяжелое положение рядом с озлобленным супругом. Я глубоко жалел ее, проклиная свою безрассудность и горячность. Верховский стеснил еще более прежнего свою жену и запретил ей всякую переписку, в особенности со мною. Запрещение это, с одной стороны, могло не иметь никакого значения и ограничиться одними словами, так как Верховский редко следил за исполнением своих приказаний. Но, с другой стороны, ослушание было опасно: Верховский был подозрителен и самодур. Ему могла прийти мысль справиться о том, исполняется ли его приказание, и если б он нашел хоть строчку, то в запальчивости мог наделать невесть что. Последнее предположение даже подтвердилось фактически. Верховский раза три, при ссоре с женою, перебирал ее шкатулку, надеясь найти в ней мои письма, чтоб иметь предлог к буйству, но ничего не нашел. Поэтому, опасаясь подвергнуть своею перепискою Антонину Васильевну неприятностям, я долго колебался перед отправкой первого письма и затруднялся адресом: послать ли мне его на имя Прокофьича или Кардамоновой? Первый страшил меня своею привязанностью к барину и замеченным мною нерасположением ко мне; во второй я также не был уверен. Наконец я решился употребить хитрость; я написал письмо не к Антонине Васильевне, а прямо к Кардамоновой, весьма короткое, как к знакомой, и приложил свой адрес, в предположении, что она сообщит об этом Верховской. Письмо достигло своей цели: спустя некоторое время я получил и ответ Антонины Васильевны. Между прочим, она извещала меня в нем о скором выезде своем с мужем в Петербург на постоянное местожительство. В этом же ответе, между прочим, я прочел, что ей гораздо легче отсылать ко мне письма, чем получать. Тогда я решился писать ей очень редко, не более раза-двух в год, и просил ее, чтоб она, ради предосторожности, сжигала мои письма. Поэтому вы и не нашли их в ее шкатулке при следствии. Второе письмо было отправлено ею уже из Петербурга и было крайне грустного содержания. Антонина Васильевна удостоивала меня полной дружбы и откровенности. Она уведомляла о приезде Люсеваль, о характере этой особы и о ее деспотизме в отношении к ней, горько сетовала на свою судьбу и на незаслуженные от нее удары. У меня сердце обливалось кровью, читая ее жалобы. Но в следующих письмах и они улеглись. Судя по содержанию этих писем, Антонина Васильевна предалась религиозному настроению и решилась сносить дальнейшую свою участь безропотно... Письма ее были коротки, носили печать покорности судьбе, но в них было что-то болезненное, тяжелое. Они причиняли мне невыразимые мучения, потому что я ничем не мог облегчить ее страданий. В последних письмах она стала высказывать желание видеться со мною, просила, чтоб я по окончании курса приехал в Петербург. В это же время она писала мне и о вас как о единственном человеке, в разговоре с которым она отдыхает душою.