Четвертый разворот (Кириченко) - страница 11

— Павлик! — тихо вскрикнула Люся, отшатнувшись к забору. — Павлик!

Этот вскрик отрезвил его, он помедлил секунду, но Люся не вырывалась, и тогда, смущаясь и одновременно смелея, он стал целовать ей щеки, губы, ощущая дурманящий запах волос, кожи. Так пахли только яблоки на дереве — свежестью... Люся замерла, а затем, вздохнув глубоко, обняла его за шею.

— Павлик, — прошептала она нежно, доверчиво, и от одного этого слова в голове у него помутилось.

Все вышло неожиданно и было настолько непохоже на то, о чем он собирался рассказать друзьям. Кроме лица Люси, кроме ее темных глаз, казавшихся неестественно большими, он ничего не видел, мало что понимал и только целовал Люсю, шептал нежные слова и клялся неизвестно в чем. Дрожавшая его рука нашла маленькие, совсем еще девичьи груди...

— Ты не думай, что я такая... — шептала Люся урывками. — Ты уезжаешь... А я давно...

— Да! — говорил он, ничего не понимая. — Да!

— Ты не оставишь меня?..

— Да! — говорил он. — Тысячу раз — да!

Он не помнил, как открыли калитку и оказались в саду, и только становился все нетерпеливее, злее; а Люся уже ни в чем не противилась, сама обнимала его, целовала и прошептала с какой-то поспешностью, вроде бы оправдываясь:

— Я люблю тебя, Павлик!.. Давно...

— Люблю тебя, — повторил он как эхо вслед за нею, потому что в те минуты действительно любил и Люсю, и все, что происходило с ними. И испугался только тогда, когда Люся резко вскрикнула, ткнулся в ее плечо, повторяя как в бреду:

— Я никуда не поеду...

Впервые он пришел домой на рассвете.

Отец спал, а мать все ждала и, помнилось, увидев его, отчего-то заплакала, стала говорить, что ему скоро ехать, а он еще не ложился. Ему было стыдно смотреть в глаза матери, и, чтобы ничего не слышать, он ушел в свою комнату. Мать повздыхала и тоже ушла спать, и тогда, осторожно выбравшись из дома, он побежал на Лубенскую и положил на перекладину забора, где они стояли с Люсей, две большие конфеты в ярких обертках. Он не понимал, зачем это делает, и страшно боялся, что его кто-нибудь увидит.

Утром он уехал из поселка.


Вспоминая обо всем этом в темноте комнаты, Павел Спиридонович понял, что и теперь ему не уснуть, и, одевшись, вышел во двор. Там стояла тишина, из сада тянуло свежестью и яблоками. Безлунное небо казалось глубоким, а звезды — большими. И как только Павел Спиридонович ступил с крыльца на траву, так сразу же услышал глухое «Гуп! Гуп!..»

И облегченно зашуршала ветка ближней яблони.

Павел Спиридонович стоял посреди двора, прислушивался; ему не верилось, что все, о чем он вспоминал, было под таким же небом, точно такой же летней ночью. Не верилось, и все казалось сном, и не верилось, что ему тридцать семь лет... Где-то залаяла собака, и Павел Спиридонович подумал, что и теперь кто-то стоит под вишнями, что люди любят, ошибаются и страдают, что все осталось таким, каким оно было много лет назад, а изменился он сам. И его охватило невыразимое сожаление, что жизнь проходит, потому что только теперь он стал понимать — она прекрасна, прекрасна вот этой тишиной, садом, звездами, которые падают и которые не постичь, не объяснить, как не объяснить и саму жизнь. И все это останется навсегда, навечно: и дома, и темное небо, и тихие улочки; и как-то по-новому Павел Спиридонович подумал: отчего же люди, взрослея, хитрят и, полагая, что приобретают, только теряют? И понимают это не сразу, а тогда, когда уже ничего нельзя изменить. Павлу Спиридоновичу вспомнилась женитьба, пустые разговоры с Верой, и он понял, что никакая она не змея, а просто глупая и, к сожалению, бездушная женщина. От таких мыслей собственная жизнь показалась Павлу Спиридоновичу никчемной, и он снова думал о Люсе. Теперь-то он знал зачем бегал к ней на рассвете: ему хотелось подарить ей хоть что-нибудь, но тогда у него ничего не было, и он взял эти две конфеты, привезенные матери...