Посуда была вымыта и лежала на столе донышками вверх. Муж сидел в кресле и держал на коленях Гойю.
— Иди посмотри, — кричит он мне. — Ну разве не копия эта испанка твоей Лиды?
— А вот это ты, — говорю ему я, тыча пальцем в нечто мужское туповатое. — Не надо. Мы все изгои из Гойи. Нас взвесили на весах, и мы оказались легкими. Нас нарисовали, и мы оказались уродами. Мы неудавшийся эксперимент всевышнего.
— Хотел как лучше, а получилось как всегда? — смеется муж.
— Не богохульствуй. Всегда было замечательно. Земля. Звезды. Воды. Травы. Пение птиц и даже рык львов. А человек не получился.
— Слишком много ждалось? Большие надежды?
Я иду вытирать посуду.
— Ты забыла, — кричит муж, — что там вмешался сатана…
Я делаю вид, что не слышу. Я давно выращиваю на грядке крамольный мыслеобраз: в той песочнице, где затевалось мироздание, безусловно копошились сразу четыре руки. Не две. Я тщательно вытираю посуду. С лишком тщательно, чтоб отвлекаться на вопросы, в которые ныряешь без надежды на возвращение. Я пробовала. Я знаю…
Так кончились эти поминки. Говорливо-нахальные женщины и странный мужчина, который приехал помянуть ту, что не видел почти тридцать с лишним лет. У него вспухали без курева уши, и мы ушли на балкон. Понемногу я вспоминаю наш разговор. Никакой в общем-то. Скорее я вспоминаю преображение его лица после курева; беззубый, корявый, седой, он странным образом стал красивым. Впрочем, вполне возможно, это особенность моего зрения: видеть не то, что видишь. Астигматизм особого свойства, который вобрал в себя не только неправильность роговицы там или хрусталика, но подпитывался ещё и свойствами характера, склонностью видоизменять мир — то ли для того, чтобы полюбить его крепче, то ли, чтоб лютее возненавидеть. Да, это так! Я про себя это знаю. Я знаю толчки любви и нежности, от которых плавятся моя душа и сердце, и знаю каменный звон внутри, когда руки сжимаются в кулаки до посинения и крови. Как перетекает во мне одной — божественное и дьявольское? Вот почему я убеждена: в песочнице творения было четыре руки.
— Вареничек ты мой! — говорила по утрам нескладеха Варя, дочь отпетого и похороненного Ивана Ивановича, выглаживая широкой ладонью мяконькое тело своей юной подружки.
Самые счастливые её минуты.
Потом, на улице, на работе, среди людей она будет жить в коконе позора и стыда. Она будет видеть невидимое — указывающие на неё пальцы, улюлюканье и похохатывание. После смерти отца все это обострилось. Она не сомневалась, что он все понял и хотел их убить. Она смотрела на горлышко Вареничка: как просто это сделать одним обхватом, а потом самой шагнуть с подоконника и опять и снова быть уже навсегда с нею. Конечно она в это не очень верит. Какая еще, кроме этой, может быть жизнь? Но как же хочется верить.