Дембельнувшись, Мальцев вернулся в Ярославль. Дверь квартиры отворилась без романтического скрежета, и он как был, в шинели, повалился, не смахнув с покрывала пыль, на материнскую кровать.
Ему хотелось, чтобы мать вернулась в компартию: змея кусает себя в хвост, человек ест сам себя.
Пыль, поднятая телом, еще оседала, а Мальцев уже видел себя парижским пацаном, идущим в школу по улице де Птит Эколь, будто не существовало ни времени, ни памяти; видел себя убегающим из интерната, видел мать, приучившую его пить молоко (и прочую детскую гадость) за здоровье Сталина. Все в той стране Франции было умытым. Стены домов страдали только чистой старостью, нищие были наглыми, а честные люди — столь обеспечены, что могли быть добродушными. В общем, для Мальцева, — меньшее зло на земле.
После множества суток беспробудного пьянства, налитого стремлением к свинству, пришло письмо из Ярославля в Ярославль. Без обратного адреса и без подписи. Письмо сказало Мальцеву, что в трубе газовой плиты лежит его французский паспорт. Он там действительно и был — синий, республикански-опасный. На его имя и фамилию, но чистый, без виз и других важных помарок. Святослав вновь рухнул на материнскую кровать, в которой спала какая-то девица с трикотажной фабрики. Спала так, как спят молодые женщины в выходное субботнее утро: тело не подчиняется ни будильнику, ни гудку — только мужскому прикосновению. Мальцев сказал, обращаясь к спящей:
— Дура ты! А старуха моя — вот это женщина. Достала в Москве для меня паспорт. Непонятно, как французы его дали: двойного гражданства у нас ведь нет. За этот кусок картона мне грозит в случае чего не меньше трех лет тюряги или другого санатория. Сжечь, съесть или сохранить? А? Спишь? Спи.
Голова с похмелья не болела, рядом лежал завтрак, просыпаясь бубнила что-то женщина, — решение можно было отложить.
Уже когда Мальцев работал грузчиком в городской хлебопекарне, пришел из Парижа от матери первый вызов. За отказом шел другой отказ. Знакомые евреи приходили весело прощаться, обещали прислать открыточку из покоренного Каира, а он все ждал.
Затем пришла весть, что мать повесилась.
Мальцев вытащил извещение из ящика, когда возвращался с ночной смены, неся в себе не дающую сна усталость. Перечитав извещение несколько раз, пока смысл слов не стал ясен, Мальцев бросил в стены сгустки ругани, проклятья неслись по подъезду. Ему хотелось, чтоб по всей земле прокатилось, дошло до спокойного уха последнего дурака.
Все обрушилось. Не будет больше Франции. Никто его больше не вызовет в эту, ставшую ненавистной своей внезапной недосягаемостью, страну. Он зря отравлялся свободой. Веревка, выдержавшая там, в Париже, тело матери, опутала его по рукам и ногам здесь, в Ярославле. Мальцев уже догадывался, что от свободы нет противоядия. Все эти годы он старался выжить, а яд выползал из всех пор, требовал честности, открытости. Он же запихивал его обратно в себя, скрывал от окружающих опасное знание, и в этой борьбе против себя, против свободы в себе, часто бывал жестоким: издевался над добротой, оскорблял искренность, старался искалечить надежду, где бы ее ни встретил.