Отношения с бабушкой испортились в несколько дней. Раньше она была моей любимой бабушкой — теперь стала моей мучительницей.
Водить детей домой запрещалось — они могли оказаться ворами и наводчиками. Бабушка задраила меня в стеклянной консервной банке, как помидоры. Я плавал в банке целый год. Я погрузился в отчаянное одиночество, очевидно спасительное, — я погрузился в себя. Бабушка закончила, как и я, четыре класса. В уроках она ничего не смыслила. Она следила за отметками.
Родители отдали меня в обычную 122-ю школу, где я уже учился один год, в первом классе, в Палашовском переулке, возле Пушкинской площади. В ней учился диссидент Буковский, но он был старше, я его тогда не знал. Когда с Буковским мы встретились в Кембридже и пили всю ночь красное вино, мы вспоминали учителей, завуча-географичку но прозвищу Вобла. Можно было меня отдать в школу для привилегированных семей, что сделали, например, Подцеробы. Не знаю, что бы из этого вышло. Алексей, который пил томатный сок за Сталина у меня в день рождения, стал дипломатом, другой сын — наркоманом. Я сошелся с будущим наркоманом Кирюшей. Он был мне интересен и социально близок. В моей школе учились дети переулочных подвалов и коммуналок на улице Горького. Половина класса топила печки дровами. Одноклассники казались мне оборванцами, маленькими клошарами.
Разница между Парижем и Москвой была столь кричащей, столь оглушительной, что Москва рисовалась мне таким фантастическим городом, которого вообще нет. Я отправился на разведку небытия. Вместе с Кирюшей мы ходили по вечернему городу. Он мне показывал опасные места. По-моему, все места были опасными. Горел мусор на помойках Красной Пресни. По переулку возвращаться из школы домой было рискованно. Подходили хулиганы:
— Деньги есть?
Если сказать «нет», требовали попрыгать. Мелочь звенела в карманах — били за вранье и отнимали. Если не звенела — тоже били. Я быстро понял, что есть непередаваемый опыт. Никто не понимал, что значит — Париж. На переменах в теплое время года гоняли черепами в футбол на школьном дворе. На месте школы было когда-то кладбище, в переулке когда-то жили палачи. Не любили тех, кто одевался лучше; завидя прохожего в шляпе, кричали:
— Вон шляпа идет!
Коллекция марок захирела. Юные фарцовщики, продававшие нелегально английские колонии по подворотням на Кузнецком мосту возле магазина филателии, были мне страшны. Зато в булочных продавали вкусные калачи. Жизнь превратилась в сравнение. Зимой был каток на Патриарших прудах — такого не было в Париже. Если проскочить мимо хулиганов — там можно было кататься. Но хулиганы были и на катке. Они умело дрались на коньках и обижали девчонок. На самом деле меня били мало. Я был смелым. Но я не любил драться. По коридорам школы ходили два страшных старшеклассника. Один раз ударили мне кулаком по лицу — просто так. Было больно. У меня была в сердце Кирилла Васильевна, ее светлый голый образ в ванне не давал мне покоя. В школе тоже была эротика. Подглядывали за девочками, которые переодевались на физкультуре. Но у девочек были странные розо-буро-малиновые панталоны, они пахли бедностью, были покусаны клопами, они были болезненно бледными. Единственно, чем я был полезен для школы, так это жвачкой. В Париже мне родители жвачку не покупали, но в 122-й школе все мечтали об американской жвачке. Однажды Коля Максимов был у меня дома, он увидел на кухне какие-то подушечки и стал их есть. Оказалось, это — французский клей, а не жвачка. Так и вижу его с заклеенным ртом.