Когда впоследствии я не раз портил этот текст, я возвращался мыслью к Исландии как к его истоку, замыслу, недостижимому образцу. Исландия стала страной моего грехопадения, моей совершенно незаконной, запретной любви. Моя Исландия была на пару лет старше меня, работала дипломатом в самом крохотном посольстве натовских стран, в тишайшем переулке возле улицы Воровского, а я был еще пятикурсником, только что счастливо женившимся, молодоженом в ожидании юной супруги, застрявшей в своей восточноевропейской стране по причинам визовой проволочки. И тут Седьмого ноября компания подвыпивших друзей, вращавшихся возле кино, приводит Исландию в квартиру моих отсутствующих родителей, и мы стоим с Исландией на зыбком балкончике родительской спальни, выходящей во двор, и смотрим советский салют, и она смотрит его с такой радостью, с таким неподдельным счастьем, что я понимаю: это салют счастья в нашу честь. И, как это бывает только в молодые годы, все постепенно куда-то ритмично проваливаются, расходятся, растворяются в воздухе, как будто было заранее предопределено, что не будет никаких задержек и проволочек, и мы остаемся вдвоем, влюбленные по уши, связанные всем и навсегда, почти немые из-за недостатка английских слов. Если есть матрица земной любви, если есть матрица земного блаженства, то в тот праздник революции она материализовалась на ковре родительской гостиной. Мы потеряли голову. Любовь требует простых китчевых слов, не нуждается в замятинском орнаментализме, склоняясь к мещанскому романсу. Ее описание — пародия на литературу, если она действительно любовь. Мы так и стали жить немыми, не доверяясь английским словам, в ее квартире на проспекте Мира, в полной незаконности нашей любви, в немой сказке, на периферии которой гудели враждебные силы. Ее замедленные движения, когда она наливает чай, ее неземной поворот головы, когда она оглядывается на меня на бульваре, автобиографический роман Горького на исландском языке в ее тонких аристократических руках, ее синий диван, на котором я ставил нечеловеческие рекорды страсти, чтобы никогда их больше не повторить и чтобы, что, может быть, самое важное, больше никому никогда не завидовать. И эти слова «эльска мин», которые остались во мне навсегда, и эти ее открытые белые ноги — какой там к черту Ставрогин, какие там к черту военные страсти отца!
Я спускаюсь в метро на станции «Рижская», мне двадцать два года, уже поздно, мне надо домой, я смотрю на призраки поздних пассажиров на эскалаторе — я знаю, что никто никогда не будет так счастлив, как я. Она рассказывает мне, что в Исландии есть народные песни, но нет народных танцев. Везде есть, а в Исландии нет, точно так же, как нет фамилий. Одни только отчества, отлившиеся в жизнь. Нам не надо было утверждаться в горячих гейзерах — хватало спермы. У нее шрам на пальце, и у меня — на левом указательном. Это когда я редиску чистил в седьмом классе длинным ножом с деревянной ручкой. На кухне. Кровь. Шрамы на пальцах. Мы — меченые. Но у нее, она говорит, эта фаланга пальца вообще была отрезана — напрочь, а потом она быстро приставила — и срослось. Как срослось? Такого не может быть. Не может быть ни твоего пальца, ни тебя самой, этого не бывает.