А всего-то лет пятнадцать назад, когда сын в историко-архивном учился, жизнь в двухкомнатной квартирке на Шелепихе шкварчала вовсю. Архиюноши с архидевушками набивались в Лешкину комнату под завязку: тут тебе и самиздат, и споры до утра, и молодые страсти-мордасти… Кома, сама не робкого десятка, и то просила потише, а то бу-бу-бу да бу-бу-бу – прямо с улицы, из Лешкиного окна, влетали в ее комнату через каждые два слова: Солженицын да Сахаров, Щаранский да Рой Медведев – рой рассерженных Винни-Пухов, так это представлялось Коме. Будущие хранители страшненьких государственных тайн хорохорились, постигая профильные предметы. Неподъемная правда корежила неокрепшие души. Нет, не хотели они служить такой истории. Такую историю следовало закрыть и начать сначала. Кома слышала их бубнеж, звоны стаканов, чуяла, как трепещут и мельтешат душеньки под гнетом полуночи, но даже Лешке не в силах была помочь. “Ох, доиграетесь, молодежь…” – вздыхала она, но не слушали, только посмеивались. Дальше кухни не допускали. Дело даже не в Лешке – Лешка тогда еще не совсем залохмател, – просто чуяли в ней другую закваску. Будущие хранители истории даже рубль на портвешок стреляли так, словно приближали к себе: не то одалживали, не то одалживались. Понятно, что безвозвратно. Кома, помнившая строгие правила своей юности, только диву давалась – совсем другая порода – но рублики отстегивала, зарабатывала она в те годы нормально.
Вот только две последние чашки маминого сервиза забрала в свою комнату, сама пила из них чай. Всю жизнь прожила с этим хрупким, клееным-переклеенным севрским чудом “из дворца”, как шутила (а может, и не шутила) мама, а тут за два года весь переколотили, притом бесчувственно, без угрызений: ха-ха-ха да хо-хо-хо, мы ж нечаянно, тетя Кома, мы вам другой сервиз отгрохаем… Как же, как же. По молодости родительские чашки бьются легко – собственные сервизы, на сто персон, все впереди, – и это правильно. Надо всю жизнь прожить, чтоб понять истинную цену двум невесомым, последним, желтоватым на просвет маминым чашкам…
Нет, не была она доброй. Терпеть умела, что правда, то правда: жизнь научила. А доброй – пожалуй, нет. Cлишком хорошо читала людей острым своим глазком. Как с листа читала проступающие на лбах буквы – и сокрушалась. Тля обывательства, глиста вещизма пожирали ее народ, москвичей в особенности. От скудости да от бедности мозги вывернуло наизнанку, все возмечтали о коврах, “жигулях”, хрусталях. Это как голодному только хлебушек на уме. Однажды не выдержала, вошла в Лешкину комнату и спросила: