Как вспомню! — в голове сумбур, потому что все пучком: и тебя не могу сколь хочу увидеть, и страшно: ну как заблужусь! Боюсь сего урока отчаянно и в то же время вся в нетерпении пребываю. С самого дня, когда ты сгинул, все мечтала, планы строила. Вот бы вызнать, где ты есть и как туда попасть. Совсем было в бега наладилась — первым делом через рощу (ты не забыл ее? — где у нас буки пополам с белой сосной) на большую дорогу, а потом думаю: дальше-то в ту сторону или в другую? Кто надоумит? И вот еще: что за народ населяет лесную пустыню между тобою и нашей фермой — ино поможет мне иль навредит? И как насчет уловчивых медведей, что шастают по чащобам? Помнишь, ты сказывал? О том, как они, когда всей шкурой встрепещут, кажутся вовсе бескостными, так она на них ходуном ходит. А еще о том, что запахом они противны собственной красе, а глазами зрят в нас тех зверей, коими мы когда-то были тоже. Опасно им поэтому в глаза заглядывать! Ты говорил, что их к нам тянет, и подходят они с любовью, зовут играть, а мы сдуру пугаемся и давай вываливать на них свой страх и злость! А еще там птица строфокамил обитает— великая непомерно, крупней коровы (это уже Лина говорила), да и людишки местные не все вроде меня, так что смотри, мол, в оба. Лину соседи в шутку называют дикаркой-богомоли-цей, потому что одно время она похаживала в церковь, хоть она и моется каждый день полностью, чего у христиан не заведено. Под одеждой носит яркие синие бусы и втайне пляшет пляски свои в новолуние на рассвете. А пуще косолапых с их любовью и птиц ростом с корову боюсь, когда ночь хоть око на сук. Как же я, скажи на милость, найду тебя в этакой зге? Но теперь, по крайности, путь открыт. Я не тайком, по приказу иду, честь по чести. Увижу твои губы, коснусь тебя рукой. И ты опять уткнешь мне в волосы подбородок, а я буду дышать тебе в плечо — пых-пых, вдох-выдох. Хорошо, что мир раскрывается нам на встрете-нье, но от новины сей в содрогание прихожу. Чтобы попасть к тебе, приходится покидать единственный свой дом и всех ближних и знае-мых. Лина говорит, что, когда я сюда попала, она по моим зубам вызнала возраст — лет то ли семь, то ли восемь. С тех пор мы варили джем из диких слив восемь раз, так что теперь мне должно быть шестнадцать. На старом месте я день-деньской собирала стручки окры и подметала табачные сушильни, а ночи коротала в кухне на полу с минья мэй. Нас крестили, чтобы, когда эта жизнь кончится, мы могли обрести покой и счастье. Так говорил падре. А каждый седьмой день учились чтению и письму. Покидать плантацию нам воспрещалось, поэтому мы вчетвером прятались на краю болота. Мамочка, я, ее меньшой и святой отец. Чтобы он нас учил — это тоже воспрещалось, но он все равно учил, сторонясь злых пришлых пуритан-виргинцев и прочих протестантов, чтобы они его за этим делом не застигли. А то ведь могли и в тюрьму посадить или заставить платить страшной облог, или и то, и другое. У него две книги и грифельная доска. А у нас палочки, чтобы писать на песке, и черепки — выкладывать буквы на большом плоском камне. Когда буквы запомнили, стали выставлять слова. Я в этом деле была посхватчивей мамочки, а ее меньшой и вовсе не в счет. А я зато писала по памяти Никейский символ веры — запросто, вплоть до последней запятой! Хотя исповедь обыкновенно говорят, а не пишут, как я сейчас. Теперь-то уж почти что разучилась. А говорить люблю. Мне что? Могу с Линой, могу на черепках, могу даже с Горемыкой. Но лучше всего с тобой. Сначала, когда меня только привезли сюда, я ни слова сказать не могла. Ведь здесь, что ни услышишь, все не по-нашему — не так, как говорили там, где я была с