Чайник отгудел, отбулькал своё. Паршин вынул кипятильник, насыпал в чайник заварки погуще, прикрыл его крышкой. Присел к столу. «Вот черт, — он даже покачал головой, — как это она Берчака приложила? А что, говорит, возьму, мол, и буду строить… Вот так-то! — Паршин улыбнулся, потянулся за чайником. — Молодец, ну, молодец, девка! Возьму, говорит, и буду строить. А сама-то — во! — Он примерился глазом к двери, припоминая, какого роста была та девчонка. — Небось, отец-мать где-то с ума сходят. Куда, мол, дочку понесло, а она вон. Дорогу приехала строить. И откуда её принесло? Каким ветром? Верно, по объявлению… Прочитала в газете — и к нам».
Он посидел с минуту в задумчивости, потом достал свою походную пол-литровую кружку, керамическую, с видом владимирского кремля, с крутой, изогнутой ручкой, налил густого, чернее кофе, чаю, отпил глоток. По телу пошло долгожданное тепло, захотелось, не допивая чай, разобрать постель и залезть под одеяло, согреться и заснуть и не думать ни о чем — ни о дожде, который все льёт и льёт, ни о том сердитом телефонном звонке, ни о залитом водой котловане, ни о дырявых крышах в жилых вагонах… И чтобы кто-то, близкая, живая душа, был рядом, кто-то мягко, по-домашнему ступал по чистым половикам и изредка, в родственной заботе склонялся над ним и трогал его волосы, заглядывал в лицо — спит ли? А он лежал бы в тепле, на чистой простыне, на мягкой перине и ждал, ждал чего-то… То ли доброго, заботливого слова, то ли прикосновения чьей-то ласковой руки.
Ему снова вспомнилась та девчонка, её совсем ещё детская фигурка, лицо её, испуганно-решительное, и вся она беспомощная, нуждающаяся в защите, в добром участии. И вдруг тоскливо, как отголосок той недавней сиротской мелодии, которую выпевал закипающий чайник, заныло у Паршина в груди: «А по годам, похоже, дочкой могла бы мне быть. Да, в самый раз — дочкой. И у меня, выходит, могла бы быть такая… Вот ведь какое дело».
Ему вдруг захотелось встать, отставить кружку с горячим чаем, натянуть промокшие за день сапоги и непросохший плащ и побежать к коменданту Боброву, спросить у него, как устроил он ту новенькую, из разнорабочих, и всё ли ладно у неё и не нужна ли ей какая помощь, может, аванс, может, ещё что.
Но удержался, вяло дотянул с полкружки чая и лёг в постель. Заранее обрекая себя на бессонницу, ругал себя и за крепкий чай и за беспамятливость свою: вот не может он вспомнить ни имени, ни фамилии той девчонки, вылетело из головы, и всё. А ему почему-то казалось: надо это вспомнить. И ещё он думал о том, что есть, живут на свете другие люди и у них, как у него, Паршина, есть свои цели в жизни, своё предназначение, но есть и что-то другое, чего у него, Паршина, нет и теперь уж, наверное, не будет. Это дети. Разве не для них творится всё лучшее на земле, разве не для них он сам, капитан запаса Петр Паршин, наводил под огнем переправы через русские, украинские, польские и немецкие реки? Разве не для них в сорок шестом восстанавливал разрушенную дорогу, а в пятьдесят втором прокладывал новую? И вот теперь… Так почему же он не мог понять этого раньше?