В тени Гоголя (Синявский) - страница 61

Любая мелочь, страстишка могут быть в "Ревизоре" развернуты крупно, масштабно - в переводе чуть ли не на язык возвышенно-героической драмы, лежащей, однако, по-прежнему всецело в комическом русле, повинуясь звучащему в нас без умолку смеху, который и обеспечивает эту возможность узреть в мелком и пошлом нечто сверхординарное, захватывающее, чрезвычайное, - он снисходит к своей жертве и дает ей спастись, воспарить, этот странный двояковыпуклый смех... Если, например, "гримасу" Почтмейстера - его склонность совать нос в чужие письма - преподать укрупненно, пространно и со смехом на ней задержаться, то его невинное любопытство обратится немедля в поэзию, в движущую человечеством бескорыстную страсть к познанию ("смерть люблю узнать, что есть нового на свете"), которая в своей кульминации достигает шекспировской силы. Вот она, муха под микроскопом, - переживания Почтмейстера над интригующим письмом Хлестакова, которое он распечатывает словно великий тайник, испытывая в душе такое же сотрясение, как если бы на его месте какой-нибудь ученый мечтатель срывал покрывало Изиды (как эти гиперболические восторги и скорби по пустякам внятны душе Гоголя!..).

"Сам не знаю, неестественная сила побудила. Призвал было уже курьера, с тем чтобы отправить его с эштафетой, - но любопытство такое одолело, какого еще никогда не чувствовал. Не могу, не могу! слышу, что не могу! тянет, так вот и тянет! В одном ухе так вот и слышу: "Эй, не распечатывай! пропадешь, как курица"; а в другом словно бес какой шепчет: "Распечатай, распечатай, распечатай!" И как придавил сургуч - по жилам огонь, а распечатал - мороз, ей-Богу мороз. И руки дрожат, и всё помутилось".

Можно ли не любить его в эту роковую минуту? Можно ли не сострадать поверженному Сквознику-Дмухановскому, когда он, словно Король Лир, обесчещенный своими детьми, открытый всем ветрам, обращается в скомороха и грозит себе кулаком, проклиная свое ослепление? Человеческое тогда в Городничем представлено настолько широко и свободно, что тянет в степь, под рев бури и блеск молний, которые больше подошли бы ему в этом гибельном исступлении, чем тесная, сдавленная шкафами площадка.

"Ревизор" достоин быть поставленным с замашками большой философической драмы или, лучше скажем, трагедии, если пользоваться этим понятием не в значении тональности, но в масштабном, пространственном смысле царящего здесь человеческого одушевления. Мнится, сценический ящик с маленькими фигурками раздвигается до размеров вселенной, которая смотрит в изумлении на поруганного отца и владыку и находит в его жребии некий всеобщий аспект. Внезапное обращение ко всему человечеству как мыслимому зрителю предлагаемой сцены ("Вот смотрите, смотрите, весь мир, всё христианство, все смотрите, как одурачен городничий!") вводит в комедию Гоголя всеисторический даже охват и разрешается сознанием, что в этом спектакле, как в зеркале, мы, сотрясаясь от хохота, видим свое лицо, и весь свет уже обращается в смех над самим собою. (Сравнение с Шекспиром, который в беглом прочтении был усвоен Гоголем, не покажется странной натяжкой, когда мы вспомним, что уже в истории своей, в переходе от Пушкина к Гоголю, "Ревизор" отделился от "Бориса Годунова", взошедшего непосредственно на шекспировских парах, чтобы в новом обеспечении прозвучать комической репликой дальнему автору "Макбета" и "Короля Лира".)