Я могу показаться тщеславной. Но я тогда такой не была и не обещала стать тщеславной, поскольку моя любовь к себе основывалась исключительно на любви к Китти. Я не сомневалась, что наш номер по-прежнему полностью принадлежит ей. Из нас двоих только она пела по-настоящему, в то время как я слабо ей вторила. Когда мы танцевали, сложные шаги проделывала Китти, я же только переступала ногами с нею рядом. Я была ее фоном, эхом, тенью, которую она, в своем блеске, отбрасывала на сцену. Однако, подобно тени, я давала ей яркость, глубину, определенность, которой не хватало раньше.
Моя удовлетворенность не имела тогда ничего общего с тщеславием. Это была исключительно любовь: чем отточенней номер, тем совершенней любовь, так мне казалось. В конце концов, наш номер и наша любовь не столь уж отличались одно от другого. Родились они в один день — или, как мне хотелось думать, номер являлся порождением любви, не более чем публичной ее формой. Когда мы с Китти впервые сделались любовницами, я дала ей обещание. «Я буду осторожна», — сказала я, и мне ничего не стоило это пообещать, так как я не предвидела никаких трудностей. Я сдержала обещание: в присутствии посторонних никогда не целовала ее, не касалась, не говорила нежностей. Но это было нелегко и со временем не становилось легче, просто превратилось в скучную привычку. Легко ли днем изображать холодность и отчужденность, когда всю ночь наши нагие распаленные тела были спаяны в крепких объятиях? Легко ли прятать взгляды, когда другие наблюдают, держать за зубами язык, оттого что другие услышат, при том что наедине я любовалась ею часами, до боли в глазах, осыпала ее нежными именами, пока не пересохнет горло? Сидя рядом с Китти за ужином у миссис Денди, стоя подле нее в артистическом фойе, прогуливаясь вместе с нею по улицам, я ощущала на себе чугунные кандалы, сковывавшие меня по рукам и ногам. Китти разрешила мне любить ее, но мир, сказала она, никогда не позволит мне быть для нее кем-то еще, кроме подруги.
Подруги — и партнерши по сцене. Вы не поверите, но в том, чтобы заниматься с Китти любовью и стоять с нею рядом на сцене, имелось нечто общее, даром что первое происходило всегда в потемках и молчании, при вечном напряжении слуха — не донесутся ли с лестницы шаги, — однако бывало проявлением страсти; на подмостках же, под лучами прожекторов и множеством взглядов, я ни на йоту не отступала от затверженного сценария и каждая моя поза было отточена многими часами репетиций. В двойном номере всегда имеется двойное дно: за нашими песнями, шагами, манипуляциями с монетами, тростями, цветками скрывался тайный язык, бесконечный тонкий диалог, о котором публика не подозревала. Этот разговор вели не языки, а тела, словами в нем служили прикосновения рук, легкие толчки бедром, взгляды, долгие или мимолетные; это значило: «Ты слишком медлишь — ты слишком торопишься — не там, а здесь — так уже лучше!» Как будто мы прошлись перед малиновым занавесом, улеглись на дощатый помост и принялись ласкаться и целоваться — а публика нам за это аплодировала, кричала приветствия и платила деньги! В свое время, когда я шепнула Китти, что, если я выйду на сцену в брюках, мне захочется ее поцеловать, она ответила: «Представляю, что это будет за зрелище!» Но как раз такое зрелище мы и демонстрировали, только публика об этом не знала. Они смотрели и видели совершенно иную картину.