Скрежеща, громыхая разболтанным кузовом, на площади перед вокзалом разворачивается трамвай с остроугольным железным ножом впереди. Снегоочиститель. В метельные ночи они ездят по городу до утра, сгребая с рельсов снег, – иначе их занесет так, что не расчистить.
Бледно-желтая фара на передней части трамвая мигает и, кажется, вот-вот погаснет. Размытое пятно света, не намного опережая трамвай, дрожа, ползет по снежному насту.
Я выбегаю наперерез, вытягиваю руку. Вожатый тормозит. Откатываю облепленную снегом дверь, вскакиваю внутрь.
Вагон пуст, проморожен, в нем – давний, настылый холод всей долгой зимы. Тоже дрожит, мигает единственная на весь вагон «угольная» лампочка; накал так слаб, что на нее можно глядеть не прижмуриваясь и видеть все нити.
Трамвай гремит, скрежещет, весь сотрясается от толчков снаружи, когда нож втыкается в снег и срезает высокие сугробы.
Вагон – глухая коробка, все окна – фанерные. На фанере наклеены листовки с устарелыми сводками Информбюро, плакаты: Гитлер на штыке, молодой бравый красноармеец натягивает голенища сапог – «Дойдем до Берлина!».
Снаружи голоса. Секундная остановка. Комьями снега вваливаются пяток женщин, станционных работниц, кончивших свою позднюю смену. В толстых телогрейках, ватных брюках, валенках, толстых негнущихся рукавицах, замотанные платками. С говором, смехом охлопывают себя рукавицами, сбивая налипший снег, топают о решетчатый пол валенками. Молодец вожатый, добрая душа, – не обязан, а подбирает пешеходов.
– Умрешь! – хохочет одна из работниц. Из платка – одни лишь свекольные щеки, нос да два блестящих глаза. Ей лет тридцать, молодая крепкая бабенка. Ее товарки – такие же возрастом, складом. – Машка-то! – выговаривает она, давясь смехом, намекая на что-то известное остальным, и все подхватывают ее смех, тоже давятся. Это продолжается разговор, что они вели до трамвая. Отхохотав минуту, хватая ртом воздух, бабенка выговаривает: – А Кондратий-то Лукич! – и опять закатывается на целую минуту, а с нею так же закатываются и все ее товарки. – А Машка-то!.. – давясь, кашляя, выталкивает она из себя, не в силах продолжить, ничего больше прибавить.
Над чем они так истошно смеются? Наверняка – пустяковина, чепуха, ничего не стоящее происшествие из их бабьей жизни, на той работе, какой они добывают себе насущный хлеб. Только женщины могут так веселиться – от какой-нибудь мелкой, ничтожной чепухи, совсем не смешной, даже непонятной мужскому сословию…
Дружный их смех рождает у меня неприязненное чувство. Уж слишком он громок, заливист, какая-то коробящая беспечность в нем – как будто мужья этих женщин не на войне и нет у них ни полуголодных детей в сырых каморках среди развалин, ни трудного быта с продуктовыми карточками и очередями, ни непосильного для их бабских рук труда на станционных путях.