— Значит, точно переходишь? — засмеялся Слатин.
— Нет, — сказал Сурен, — партийная дисциплина. Заявление я начальнику подал. Он меня к заместителю, а потом к председателю горсовета вызвали. Бумагу показывают: «Мы вам выхлопочем оклад». Спрашивают: «Григорьян, ты не пользовался путевками в дом отдыха?» Понимаешь, один говорит, другой вторит: «Да, кстати, должность начальника бюро приравнивается к должности заведующего отделом горсовета. Надо, чтобы Григорьян получил путевку и подъемные. На лечение». Сколько лет работаю, никто так со мной не разговаривал. Просил — не помогало. Теперь в минуту все стало возможным.
Они шли по Нижнебульварной улице. Отсюда была видна река. Пляж, усыпанный телами загорающих, моторный паром, везущий отдыхающих на пляж, парень на корме парома с гитарой наперевес… Они еще не знали, что двадцать минут назад радио сообщило о начале войны с Германией.
* * *
Вечером в квартиру Сурена постучал попрошайка. Он стучал из квартиры в квартиру. «Мы из колхоза на машине приехали. Мотор загорелся, пиджаками тушили». Ему выносили одежду, а Сурен спросил:
— Где машина стоит?
— За углом, — сказал попрошайка.
— Подожди меня. Я немного автомобилист. Помогу.
Сурен вернулся в комнату.
— Подозрительный, — сказал он жене. Лида принесла из соседней комнаты милицейский свисток. Сурен сунул его в карман. Когда он вышел во двор, на улице уже было пусто, и Сурен двинулся в хлебный магазин напротив. Мужчина стоял, спрятавшись за дверью. Сурен сказал:
— Пойдем. И не вздумай делать глупости.
В милиции было тесно, туда весь день доставляли подозрительных. Сурена усадили писать объяснительную записку.
Было до войны такое выражение — «гореть на работе». Слатин точно знал, что это такое. Через несколько минут работы он начинал чувствовать, как сосредоточенность давит изнутри на глазные яблоки и давление все усиливается. У него воспалялись веки и, казалось, поднималась температура. Когда Слатин проходил сквозь вестибюль редакции, пожилой шофер Александр Мокеевич Шмикин спрашивал его участливо:
— Здоровье-то как?
Слатин был еще в том возрасте, когда никто не спрашивает друг друга о здоровье.
— Да вроде… — изумлялся он.
— И слава богу! — будто с облегчением сразу же отступался Александр Мокеевич. И исчезал, растворялся в сумраке огромного вестибюля.
Когда у Слатина вот так давило на глаза, те, с кем он встречался и здоровался, в ту же секунду растворялись за его спиной. Физическое ощущение горения высвобождало его из комнатной и коридорной суеты, делало причастным к чему-то гораздо большему, чем редакция. Пока было горение, было и ощущение независимости, свободы, нравственно прожитого дня. Утром, поздоровавшись со всеми, он выкладывал на стол рабкоровские письма, стопку чистой бумаги, отключался и ждал, когда сосредоточенность, дающая о себе знать слабым давлением на глазные яблоки, осадит в нем вчерашнее, сегодняшнее и у него останется одна ограниченная профессиональным напряжением способность воспринимать нужные газете факты и слова. А горение — оттого, что печатное слово было для него словом правды и справедливости.