— Ты куда? — строго крикнула мать.
Он молча показал на девчонку. Губы его кривились, дрожали. Вот заплачет.
— Не давай! Их много нынче развелось. Всех не накормишь.
Голе-Мохтар вздохнула, ушла, волоча босые ноги по весенней грязи. И где-то уже на улице зазвенел ее дивный голос:
— Пода-а-ай-те-е…
Все-таки, улучив миг, когда мать отвернулась, Омар схватил горячую лепешку, сунул ее за пазуху и выскочил на улицу. Голе-Мохтар испугалась. Чего хочет от нее ошалелый мальчишка с дикими зелеными глазами? Не дай бог, суму отберет. Не отберет — изобьет ни за что. Она схватилась за тощую переметную суму, перекинутую через плечо, и как-то боком, в страхе оглядываясь, поплелась прочь.
Что с нею стряслось? Куда девались ее родные? Бог весть. Губы из алых превратились в сине-лиловые. И в глазах, когда-то веселых и жгучих, угнездилась, видно навсегда, глухая печаль.
Хлеб жег Омару грудь. Он сунул руку за пазуху. И не решился. Нет! Его остановила робость. Будто он хотел совершить у всех на глазах нечто постыдное. Снисходительно вынуть хлеб из-за пазухи и протянуть… Кому? Ей! Это немыслимо. Кощунство. Омар никогда больше не видел, зато запомнил ее на всю жизнь. Так она, жизнь, мало-помалу оборачивалась к нему изнанкой. Возвращаясь в слезах домой, он отдал лепешку другой нищенке, дряхлой старухе.
***
Да, нищих много развелось в Нишапуре. Сюда стекались толпы беженцев из Мерва, Балха, Бухары — из родных мест их погнали невесть куда бесконечные смуты, налеты и передвижения караханидских и сельджукских войск. Не всем удалось уйти с деньгами и припасами.
— Сейчас все в цепе, — сказала мать Омару. — Иди на базар молоком торговать. Оно у нас в избытке.
— Я? — изумился Омар. — Торговать? — И запальчиво:- Из дому убегу!
Она побоялась настаивать. И вправду убежит! Такой уж характер.
На базаре проходу не стало от юрких воришек, от шаек нудных попрошаек. Однажды, в начале лета, слоняясь между рядами, Омар услыхал тонкий певучий голос:
— Я не хочу ворувать! Зачем ворувать? Если вы подадиче…
Странный выговор. «Подадиче»? Где уж, родной! Его отогнали, как муху. А «ворувать» он, видно, и впрямь не хотел. Или не умел. Сутулясь и шаркая большими ногами, бедняга отступил в сторонку, устало присел у воды под ивой.
Лет тридцать ему, тридцать пять. Острые плечи, острый кадык. И столь жалостно, столь уныло мигал он рыжими глазами, что Омар чуть не заплакал. Уж такой это был бесприютный, беспомощный, всем чужой человек…
На монетку, полученную утром от Ибрахима, он купил толстую лепешку, горстку спелых вишен — и, краснея, предложил их беженцу. Тот удивленно и недоверчиво, боясь подвоха, взглянул на него, взял, тоже стесняясь, подачку и начал есть, молча, бережно, не торопясь.