Все, о чем я хотел здесь рассказать, началось немного позже, вечером того же дня, мне ничего не стоило бы избрать отправной точкой моего рассказа роскошный светский раут, где много смокингов и наручных часов за десять тысяч долларов, где элегантно одетые личности с удовольствием обсуждают недавнее бормотание председателя Федерального резервного банка или внутреннюю политику в отделе хроники Эй-би-си. Однако подобные сборища не слишком похожи на обычно посещаемые мною места. Ведь я большей частью тружусь в самых мрачных кварталах Нью-Йорка, где царит беспредел уныния и буйства, убожества и насилия. Там, где работяги, разворачивая счета за электроэнергию, долго палятся на них с глухим отчаянием, где форму для ученика приходской школы покупают с большими надеждами. Где время прибавляет болезненных ран и шрамов на детских телах, где игрушечные пистолеты в руках ребятишек выглядят как настоящие, а настоящие разукрашены, как игрушки. Где у людей есть энергия, но нет перспектив, есть амбиции, но нет возможностей их удовлетворить. Они бедны и страшно от этого страдают. Вот с них-то я и начну, чтобы уточнить, где я начал тот памятный день, и объяснить, почему та легкомысленная вечеринка пробуждает во мне чувство опустошения и отчужденности, желание напиться вдрабадан и непонятную готовность терзаться из-за странной и красивой женщины, как бы пошло и глупо это ни звучало.
Итак, в тот день я сидел на телефоне за своим письменным столом в здании редакции в Ист-Сайде. Был всего только час, и почти никто из репортеров еще не явился. Когда я был моложе, меня занимали соперничество и интриги, кипевшие в отделе новостей, а сейчас они мне кажутся мелкими и пошлыми; все организации – во всяком случае, редакции газет и команды футбольных профи – как белки крутятся в колесе образования и распада, распада и образования. Меняются лица, управляющие приходят и уходят, но принцип неизменен. Выдавая сенсации сжатым текстом в течение тринадцати лет – ну чем не вечность! – чего я только не насмотрелся: выплаты отступного и локауты,[1] профсоюзные стачки и трех владельцев. И в итоге моя задача свелась к простому выполнению своей работы, ну а если кому-то подобная цель покажется ничтожной, пусть знает, что в ее основе лежат два вывода, сделанные на основе тяжких наблюдений: первое – что в моей работе нет ничего полезного, кроме добывания средств на содержание моей семьи. Ну разве можно было поверить, что все, чем я занимаюсь, имеет хоть какую-то важность? Ведь никто в действительности ничему не научился, никто не стал умнее, никого не удалось уберечь. Разве газеты вообще что-нибудь значат? Мое второе наблюдение – это что деградирующая среда, которую мы считаем американской городской цивилизацией, есть, по существу, одно из обличий самой природы: безнравственная, непредсказуемая, шумная, яркая, яростная, вселяющая ужас. Среда, где человеческая смерть столь же бессмысленна, что и смерть черепах и зябликов, как тонко подметил Чарльз Дарвин. Обнесенный решеткой театр военных действий, а рядом стою я с блокнотом и ручкой и, наблюдая за орудийной стрельбой с грохотом и вспышками огня, фиксирую, как корчатся в муках упавшие и в какой момент они умирают. Было время, когда я старался весь свой скромный талант употреблять на рассказы о тех, кто безвинно пострадал, или о тех, кто недостоин полномочий, врученных им обществом, однако с тех пор меня здорово выхолостили и я навсегда лишился подобных идей (поскольку они в основном исходили из американских средств массовой информации, которые на исходе двадцатого столетия, казалось, осознали свою излишнюю навязчивость и крикливость и слепое следование языческому преклонению перед славой). Но возможно, мое отношение представляло собой жалкие остатки цинизма, цинизма человека, чья душа огрубела настолько, что он уже не радуется тому, что имеет. Вот так. Я был, как теперь вижу, тупицей, который зачем-то все лез на рожон.