После пьянящей дерзости первых встреч они стали еще более пугливыми. Когда им надо было что-то сказать друг другу, они без слов брались за руки; это означало, что нужно тихо-тихо, по-кошачьи, идти до аллеи за домом, где можно говорить, не опасаясь быть услышанными.
– А где мы будем жить, Грациоза? – спросил как-то Рамунчо.
– Но… я думала, у тебя…
– Да! Я тоже… я тоже так думал… Только я боялся, что тебе будет грустно жить так далеко от церкви и от площади…
– О, разве с тобой мне может быть где-нибудь грустно?
– Тогда мы выселим тех, кто живет внизу, и займем большую комнату, которая выходит на дорогу в Аспариц…
И это тоже было счастьем, знать, что Грациоза согласна прийти в его дом, озарить светом своего присутствия старое и такое дорогое для него жилище, где они будут вить свое гнездо…
Вот и пришла пора долгих и светлых июньских сумерек, более туманных, но не таких дождливых, как в мае, и еще более теплых. Пышным цветом одеваются в садах олеандры и превращаются в огромные розовые букеты.
По вечерам жители деревни выходят посидеть у порога в сгущающихся сумерках, которые постепенно окутывают туманными волнами и своды чинар, и отдыхающих под ними после трудового дня людей. Какой-то безмятежной грустью дышат эти нескончаемые июньские вечера.
Для Рамунчо контрабанда в эту пору становится почти совсем необременительным, а порой и приятным занятием: подниматься к вершинам сквозь весенние облака, пробираться через ущелья, шагать среди диких смоковниц, растущих на берегах горных рек, спать на ковре из гвоздики и мяты в ожидании условленной встречи со знакомым карабинером… Его одежда, его куртка, совершенно ненужная ему днем и служившая ему либо одеялом, либо подушкой, пропитывалась ароматами растений, и Грациоза иногда говорила ему вечером: «Я знаю, какая контрабанда была у вас прошлой ночью, потому что ты пахнешь мятой, которая растет на горе над Мендиаспи», – или же: «Ты пахнешь полынью с болот Суберноа».
Грациоза жалела, что прошел месяц май с его богослужениями в честь Девы Марии в украшенной белыми цветами церкви. Вечерами, когда не было дождя, она с монахинями и более старшими подружками из своего класса устраивалась на церковной паперти у низкой кладбищенской стены, откуда открывался вид на простирающиеся внизу долины. Время проходило в болтовне и всяческих ребячьих забавах, которым так охотно предаются монахини.
Иногда игры и болтовня сменялись долгой и странной задумчивостью, которой клонящийся к закату день, близость церкви, заросших цветами могил придавали какую-то безмятежную отрешенность от реальности чувственного мира. Сначала ее детские мистические грезы, навеянные великолепием церковного богослужения, звуками органа, белыми букетами, сиянием тысяч свечей, были просто картинами, лучезарными картинами: алтари, парящие на облаках, окруженные сонмом ангелов, золотые дарохранительницы, из которых доносилась музыка. Но теперь эти видения уступали место идеям: она угадывала тот покой и то высшее отречение, которые даются уверенностью в бесконечности божественной жизни; она глубже, чем раньше, понимала печальную радость отречения от всего, ради того чтобы стать безличной частицей этих белых, голубых или черных монахинь, которые в бесчисленных монастырях, разбросанных по земле, возносят огромную и вечную молитву во искупление грехов мира сего.