Иногда они ставят ей выпивку, иногда она пьет. Иногда, когда они юные, когда вроде добрые, приглашает их к себе. Наверх, в квартиру над студией, где всегда полуспущены шторы, где на полу — ворохом балетные журналы, кипами — стоптанные балетки, кучами — окровавленные бинты, и она будет с ними трахаться, трахать их — быстро ли, медленно ли, в молчании, полузадушенных вскриках, в щенячьем взвизгиваний, голова запрокинута, темно, электронагреватель шумит глухо, как автомат движется, это она движется, до потери дыхания, до сухой пустоты. А потом она отодвинется и ляжет рядом, и обопрется на локоть, и будет говорить про танцы, говорить и про то, что есть же разница между голодом и любовью, и темно, и в этой темноте голос ее то выше, то ниже, как шум воды, как музыка, и парни лежат, лежат в этом влажном тепле тел, и что-то в них сдвигается — от ее слов, от тела ее, неважно — и что-то возникает, создается, как мост между голодом и любовью. Они — юные, они до утра могут, без передышки, и они глядят. "Ты очень красивая", — вот что они говорят, они все это говорят. "Ты така-а-ая красивая… а позвонить тебе можно?"
"Ну да, конечно, — говорит она. — Конечно, можно", — и наклоняется, дышит медленно, глубоко, на груди пот — тонким высыхающим ручейком, и она видит их лица, видит их улыбки, видит, как они одеваются — джинсы, футболка и драная жилетка, а поверх — камуфляжная куртка, и бандана, стянувшая волосы, и крошечные сережки, как капельки серебра, — и перед уходом она дает им номер телефона, сует бумажку в ладонь, — ну да, номер телефона, номер химчистки, куда все костюмы Эдварда таскала, а не жестоко ли это, спрашивает она себя, а не жестоко ли — отказывать им в том, чего нет у тебя самой? Худо. А хуже, много — хуже притворяться, до дверей провожать, когда знаешь, уже отдала, что могла, все, больше нет ничего, одна ночь, что могла — сказала, она дважды с одним и тем же — никогда, слишком их много, слишком много баров и клубов в этом городе, где сплошные бары да клубы, и огни в темноте, и бутылка в ее мокрой, теплой руке холодная, как опыт познания.
Иногда она выходит из бара (из клуба) и идет пешком, ей плевать, сколько до дому хода — десять кварталов, тридцать, пятьдесят, никто никогда не пристает, одна, всегда одна. Смотрит под ноги, руки вдоль тела, как преступница, как убийца из фильма — ты, главное, ПРОДОЛЖАЙ ИДТИ, сквозь мрак, сквозь четыре утра, и дождь хлещет или снежинки падают, последний снег — самый колючий, снег припудривает лица, такой макияж, снег сгущает пот в волосах, в коротких ее волосах, выглядит, как приговоренная пожизненно, — это Эдвард однажды сказал. "Зачем тебе это?" — а она стоит в ванной, перед зеркалом, волосы ножницами обкарнывает, стряхивает срезанные мертвые завитки, и его отражение в стекле — где-то сбоку, не в фокусе, смазанное. "Не тот, милая, тип лица у тебя, под какой идет такая стрижка", и тянется, тянется рукой к ее лицу, поворачивает к свету, он бы так пистолет поднял, и улыбается — ну, просто король в изгнании. "Вот, к примеру, Алис. Обстригла однажды волосы, хотела меня достать, чуть не наголо обрилась. Так и не призналась, говорила, новый имидж. Но я-то ее знаю, я сразу понял, в чем все дело. Адель, — это имя прямо как мед у него с языка стекает, — Адель тоже все поняла, взяла и тоже подстриглась, позлить Алис. Да — ОНА роскошно смотрелась со стрижкой, круто, сексапильно, но у нее было другое лицо. Структура костей", — ох, как он это говорит, почти по-доброму, и треплет ее по лицу, пышечка ты моя, мордашечка детская, в зеркальном стекле — пальцы, ухватившие ее за щеку, "да, вот чего у тебя нет".