— Уж и вправду не… — почти громко шептал он, метаясь на кровати чуть не в горячечном бреду.
Но ужас овладевал им, и он гнал от себя эту позорную мысль.
— Нет, нет, это невозможно… Нестаточное это дело для воина, для крещеного, для слуги царского…
Думал он еще, с корнем вырвав из сердца эту страшную любовь, смело отправиться снова на царскую службу и подставить где‑либо свою победную головушку под вражескую шведскую пулю.
Но, ведь, он был опальным, и царь воспретил ему являться на службу.
И он наконец приходил к сознанию, что попался в такую ловушку, в такое узилище, из которого не было выхода.
К утру засыпал он чутким, тревожным сном, не дававшим ему отдыха и укрепления, и вставал расстроенным, расслабленным, больным, чтобы сызнова начинать эту муку мученическую.
Как всегда, он и теперь хотел уйти от Марьи Даниловны. Но она на этот раз удержала его.
— Стой, Никита Тихоныч, не уходи! Выслушай до конца речь мою. Это будет мое последнее слово.
Он покорно остался сидеть на скамье.
— Говори, — тихо произнес он.
— Ты ничего не знаешь о моем прошлом, — спокойно проговорила она. — Ты никогда не спрашивал меня о нем. Ты меня взял в кабачке в завоеванном городе, привез сюда, в эту тюрьму, и бросил здесь одну на людишек… С вами пришла я сюда, никому неведомая, чужая тебе и твоим домочадцам, и твоей челяди. Что я им? Да и они мне что? Отчего не уйти мне, не исчезнуть отсюда так же внезапно, как я появилась здесь? Но ты этого не хочешь, не желаешь даже поверить тому, что мне тяжело здесь, что мне не по себе…
Она остановилась, переводя дыхание, так как очень волновалась, торопясь высказать все, что лежало у нее на душе.
Изменив страстный тон на совершенно спокойный, она продолжала:
— Родом я из шотландской семьи, но один из предков моих, Гамильтон, переселился в Россию при царе Иване Грозном уже из Дании. Русские переиначили наше прозвище и стали звать нас Гамонтовыми. Родителей своих я не помню. В раннем детстве осталась я круглой сиротой в Москве, и взяли меня к себе добрые люди, бояре. Дом, в котором я жила нахлебницей из милости, был полной чашей, и я с детских лет уже поняла всю горечь чужого хлеба. Хозяева мои были богатые люди на Москве и имели двух дочерей. Обе боярышни, толстые и некрасивые, неуклюжие девушки повели себя со мной, как с сенной девкой, издевались и измывались надо мной, как над своей холопкой. Да и была я, Никита Тихоныч, холопкой, хотя и знатного рода, вот как бы теперь у тебя состою на хлебах.
Никита Тихонович слушал ее молча, не прерывая. Вся речь Марьи Даниловны дышала обидой и горечью.